Жорж Сименон - Три комнаты на Манхэттене. Стриптиз. Тюрьма. Ноябрь
Ему было почти стыдно за тот омар, который они ему послали, когда были вдвоем. Ибо теперь он мысленно ставил себя на место другого.
«Моя маленькая Кэй!»
Все называют ее Кэй. Это вызвало у него ярость. Зачем только она посоветовала ему вскрывать все письма, которые придут на ее имя?
Это письмо было написано по-английски, корректно и сдержанно.
«Я получил Ваше письмо от 14 августа. Я был рад узнать, что Вы отдыхаете на природе. Надеюсь, что воздух Коннектикута Вам пойдет на пользу. Мне же мои дела помешали покинуть Нью-Йорк.
И все же…»
И все же что? Он, конечно, тоже спал с ней. Они все спали с ней! Избавится ли он когда-нибудь от этого кошмара?
«…Моя жена была бы в восторге, если бы Вы…»
Отпетый мерзавец! Хотя нет! Сам он виноват. Хватит! Просто надо с этим кончать. Остается лишь подвести черту.
Поставить точку, подводить черту.
Новая строка и большая черта, окончательная черта, которая, может, помешает ему еще страдать, страдать до конца своих дней.
Вот до чего он в конце концов додумался. Что будет страдать из-за нее до конца своих дней.
И он этому покорился.
По-глупому. Как, интересно, какой-нибудь дурак вроде Ложье отреагировал бы на такое признание?
А ведь это совсем просто, настолько просто, что он не находит даже слов.
Дело обстоит таким образом: Кэй здесь нет, а ему нужна Кэй. Однажды он решил, что переживает большую драму, когда его жена в сорок лет захотела испытать радость новой любви, чтобы снова почувствовать себя молодой. Неужели же он был таким уязвимым? Разве это имело хоть малейшее значение?
Он знал, что нет, не имело и что теперь для него вообще ничего другого не существовало, кроме Кэй, Кэй и ее прошлого, Кэй и… всего лишь телефонный звонок. Ему так нужно его услышать. Он ждал целый день, целую ночь. Заводил будильник на час ночи, потом на два, потом на три, чтобы быть уверенным, что не заснет и услышит, когда зазвонит телефон.
И в то же самое время он себе говорил:
«Очень хорошо. Все прекрасно. Это конец, все кончено и не могло кончиться иначе».
Его не покидало ощущение, что он потерпел катастрофу.
Это и не могло кончиться иначе! Он снова станет Франсуа Комбом. Его встретят в «Ритце» как больного, перенесшего операцию.
— Ну как, все кончилось?
— Кончилось.
— Не слишком было больно? Не болит больше?
И никто, никто не видит, как он кусает вечером подушку и униженно молит:
— Кэй… Моя маленькая Кэй… Позвони, сделай милость!
Улица была пуста. Нью-Йорк был пуст. Даже их маленький бар был пустым, и однажды, когда он хотел там послушать их пластинку, он не смог этого сделать, потому что один пьяный посетитель, которого тщетно пытались выставить за дверь, какой-то северный моряк, не то норвежец, не то датчанин, обхватил его за шею и жадно исповедовался ему на своем непонятном языке.
А может, оно и к лучшему? Она уехала, и навсегда. Он хорошо знал, и оба они хорошо знали, что навсегда.
«Это не отъезд, Франсуа… Это, скорее, приезд».
Что она хотела этим сказать? Почему приезд? Приезд куда?
«Мисс, позвольте мне вам напомнить о счете за…»
Три доллара и несколько центов за халат. Он вспоминает, что вынимал его из шкафа Джесси и укладывал в чемодан.
Во всем этом была Кэй. И Кэй была угрозой его спокойствию, его будущему. А Кэй была Кэй, без которой он не мог больше обойтись.
Десять раз на день он отрекался от нее и десять раз просил у нее прощения, чтобы снова от нее отречься несколько минут спустя. И он избегал, как будто чувствовал в этом какую-то опасность, малейших контактов с людьми. Он ни разу не был на радио, не видел ни Гурвича, ни Ложье. Порой он на них же за это сердился.
На седьмой день, даже, скорее, на седьмую ночь, когда он спал глубоким сном, в комнате раздался наконец телефонный звонок.
Часы лежали рядом с телефоном. Все было предусмотрено. Было два часа ночи.
Он услышал, как международные телефонистки обменивались позывными и переговаривались. Настойчивый голос глупо повторял:
— Алло… мистер Комб… Алло, мистер Комб?.. К… О… М… Б… Алло… Мистер Комб?
А за этим голосом слабо слышался голос Кэй, которой никак не давали вступить в разговор.
— Да, да… Комб… Да…
— Мистер Франсуа Комб?
— Да, да.
Она была там, на другом конце ночи. Она тихо спросила:
— Это ты?
Он ничего другого не нашел сказать в ответ, кроме:
— Это ты?
* * *Он ей сказал однажды, еще в самом начале — и это очень ее позабавило, — что у нее два голоса. Один голос, самый обыкновенный, им может говорить любая женщина, а другой голос — низкий, слегка взволнованный, который поразил его с первого дня.
Он еще никогда не слышал, как она говорит по телефону. Голос, который доносился издалека, был более низким, чем обычно, более теплым. Говорила она медленно и с какой-то обволакивающей нежностью.
У него было желание крикнуть ей:
— Ты знаешь, Кэй… Все… Я больше не буду бороться…
Он понял, что никогда больше не отречется от нее. Ему не терпелось сообщить ей эту новость, которую он сам не знал еще несколько мгновений до того.
— Я не могла тебе позвонить раньше, — говорила она. — Я тебе объясню все это позже. Нет, никаких дурных новостей нет. Напротив, все прошло хорошо. Только мне было очень трудно позвонить. И даже сейчас. Я все же попытаюсь звонить каждую ночь.
— А я не могу тебе позвонить? Ты что, не в отеле?
Почему она замолчала? Поняла, что он огорчился?
— Нет, Франсуа. Я была вынуждена поселиться в посольстве. Не пугайся. И ни в коем случае не думай, что что-то изменилось. Когда я приехала сюда, Мишель только что прооперировали, причем прямо во время приступа. У нее был сильный плеврит и одновременно обнаружился еще и перитонит… Ты меня слышишь?
— Да, да. А кто там рядом с тобой?
— Горничная. Славная мексиканка, которая спит на том же этаже, что и я. Она услышала шум и пришла посмотреть, не нужно ли мне чего.
Он услышал, как она сказала служанке несколько слов по-испански.
— Ты еще здесь? Закончу о дочери. Пригласили лучших хирургов. Операция прошла удачно. Но еще нужно подождать несколько дней, так как могут быть осложнения. Вот и все, мой милый…
Она никогда еще не называла его «мой милый». Услышав эти слова, он совсем растерялся.
— Знаешь, я все время думаю о тебе. Как тебе, наверное, одиноко в твоей комнате? Ты очень страдаешь?
— Не знаю… Да… Нет…
— У тебя какой-то странный голос.
— Ты думаешь? Это, наверное, оттого, что ты никогда еще не слышала меня по телефону. Когда ты вернешься?
— Я не знаю точно. Постараюсь пробыть здесь по возможности недолго. Ну, от силы три-четыре дня.
— Это очень долго.
— Что ты говоришь?
— Говорю, что долго ждать.
Она засмеялась. Он был убежден, что она явно смеется там, на другом конце провода.
— Представь себе, стою босиком в халате, потому что телефон около камина. Очень холодно. А тебе? Ты в постели?
Он не знал, что ответить. Не знал, что говорить.
Он слишком долго предвкушал эту радость, и теперь он ее не узнавал.
— Ты вел себя хорошо, Франсуа?
Он сказал, что да.
И тогда он услышал на другом конце провода, как она совсем тихо и нежно стала напевать песню, которую они так часто ходили слушать, их песню.
Он почувствовал, что его грудь заполнила теплая волна, захлестнувшая его так сильно, что мешала двигаться, дышать, открывать рот.
Она кончила петь и после паузы (он не знал, то ли она заплакала, то ли, как и он, не имела силы продолжать разговор) прошептала:
— Спокойной ночи, мой Франсуа. Спи! Я позвоню тебе завтра ночью. Спокойной ночи.
Он услышал легкий шум. Это был, наверное, поцелуй, который она посылала ему через пространство. Вновь подключились телефонистки, и он даже не понял, что его попросили положить трубку, а потом и обругали.
— Спокойной ночи.
И это все. А кровать-то была пустой.
— Спокойной ночи, мой Франсуа.
Он же не сказал еще того, что хотел, не прокричал ей в трубку самое главное.
Вот только теперь он обрел вдруг дар речи и нашел нужные слова.
— Знаешь, Кэй.
— Да, мой милый.
— Вот ты сказала на вокзале… Понимаешь, твоя последняя фраза…
— Да, мой милый.
— Что это не отъезд, а приезд…
Она улыбалась, вероятно, улыбалась. И он так ясно представил себе эту улыбку, как будто увидел ее, и заговорил громким голосом, который странно звучал в этой пустой комнате, где он был совсем один.
— Я наконец понял… Много мне понадобилось времени, ты не находишь? Но не надо на меня за это сердиться…
— Нет, я не буду, мой милый.
— Видишь ли, дело в том, что мужчины вообще не обладают такой тонкостью, как вы… Ну а еще потому, что у них больше гордости.