Чарльз Сноу - Поиски
— Это удар, — говорил отец. — Они вызвали меня домой. Я был в конторе. И они сказали мне, что у нее удар.
Он выглядел совсем маленьким и растерянным. Один ус повис, закрывая губу.
— Неужели, — сказал я и затем неизвестно для чего добавил — Я приехал, как только получил телеграмму. Как она сейчас себя чувствует?
— Я не думаю… — отец запнулся, — я не думаю, что она выживет, Артур. Это так странно. Она в то утро выглядела совсем как обычно. Никому бы и в голову не пришло…
Он посмотрел на меня.
— Я все думаю, сможет ли человек когда-нибудь узнать, что это такое, — продолжал он. Голос его доносился словно издалека. — Только, наверно, было бы ничуть не лучше, если бы мы знали.
Наступило молчание.
— Я могу увидеть ее? — спросил я.
— Конечно, — сказал он, — конечно. — Он помолчал и добавил — Она не узнает тебя, Артур. Она никого не узнает.
Поднимаясь наверх, я заметил, что ковер на лестнице протерт до дыр.
Из комнаты моей матери сквозь дверную щель пробивался свет. Я постучал и на цыпочках вошел. Здесь дежурила сиделка и стоял тяжелый запах больничного помещения. Мать лежала на спине, ее невидящие глаза были устремлены в потолок, рот искривился в некоем подобии улыбки.
Я подошел к кровати и позвал ее:
— Мама! — и потом более громко повторил — Мама, я здесь.
Сиделка шепнула мне:
— Она вас не слышит. Она не знает, что вы приехали.
Я постоял несколько минут у кровати и вышел.
Ранним утром, когда я еще спал, мать умерла. Меня разбудили, и я спустился к ней в комнату. Ничего, казалось, не изменилось со вчерашнего вечера.
Отец стоял по другую сторону кровати. Узенький солнечный луч, пробившийся сквозь портьеру, освещал его щеку. Я заметил, что он давно не брит.
4Я остался дома на похороны и на чай, который устроила моя тетка после похорон. Собрались родственники. Я чувствовал себя довольно неловко среди потока воспоминаний, извергаемого ими. Я начинал свою жизнь среди них, но потом я ушел, и они не доверяли мне. Я знал, их шокирует то, что я не притворялся убитым горем. Я почти ничего не испытывал и не мог заставить себя изображать страдание, Я не понимал, почему я не в состоянии притвориться. Ведь это успокоило бы моих родственников, но это было выше моих сил. Я был способен только на то, чтобы соблюдать вежливость — и из-за этого казался им еще более черствым — и чтобы наблюдать за отцом, как он ходит от одного родственника к другому, с недоуменным видом отвечая на их вопросы. Я злился на себя, что не могу ему помочь, а они все выражали ему свое соболезнование, пока он не начал в смятении поглядывать на меня, словно говоря: «Боже, зачем они здесь?»
Вечером в день похорон я ухитрился ненадолго увести его прочь от родственников. Мы оставили их рассматривать старые фотографии матери и всякие безделушки и отправились прогуляться, как мы это делали, когда я был ребенком. Отец молча шел рядом со мной быстрыми маленькими шажками. Мы свернули в проулок, где, мне помнилось, пахло липами; теперь здесь была улица с недостроенными муниципальными домами и воздух был насыщен известковой пылью. Вдруг отец сказал:
— Знаешь… они хотят, чтобы твоя тетка Бесси переехала ко мне и взяла в свои руки хозяйство.
— А ты не хочешь, чтобы она жила здесь?
— Я предпочел бы уйти сейчас и никогда больше сюда не возвращаться. — Он вызывающе надул губы. — Если они еще будут мне надоедать, я им так и скажу.
Мы дошли до конца улицы и оказались за городом. Впереди, в поле, я увидел мужчину и девушку, они шли обнявшись.
— Артур, — сказал отец, — это все-таки неправильно, если мы ее никогда больше не увидим. Я все думаю… должно быть что-то и после смерти. Не знаю что, но что-то должно быть. Не то, что они думают, — он кивнул в сторону города, и я понял, что он имеет в виду наших родственников. — Наверно, это не похоже и на наш мир. А ты не думаешь, Артур, что там все-таки что-то есть?
Он взывал ко мне, словно я мог дать авторитетный ответ. Постепенно, незаметно для меня получилось так, что теперь он просил меня разрешить его сомнения. Наши отношения изменялись по мере того как я взрослел, но теперь, когда я впервые отчетливо понял это, меня поразило, насколько я, видимо, вырос в его глазах.
Я колебался. Мне хотелось сказать ему то, что я действительно думал: «Там нет ничего. Если я вообще что-нибудь понимаю в этом — там нет ничего. Смерть — это конец для всех нас, навсегда. И все надежды, которые мы лелеем, — всего лишь уловки, которые помогают нам не думать о том, Что мы уходим во мрак». Я сказал:
— Конечно, с уверенностью нельзя сказать. Очень возможно, что есть нечто, о чем мы пока не догадываемся. Пока это не случится с нами. — На лице отца отражалось жадное внимание, и я поторопился продолжать, стараясь, чтобы мои слова звучали возможно более убедительно. — В конце концов, жизнь — это самая странная вещь в мире. Настолько странная, что любое самое невероятное предположение, связанное с нею, может оказаться разумно. Мы ведь живем — это факт; так или иначе, но это странное явление имеет место, и, если мы вынуждены признать такую невероятную вещь, как жизнь, нет никаких разумных причин полагать, что мы не будем жить вечно.
— Я очень рад, что ты так говоришь, — отозвался отец.
Я почувствовал себя неловко.
— Теперь, — продолжал он, — это уже не кажется мне такой сумятицей. Ведь тут не может быть просто неразберихи. Должен же быть какой-то смысл в нашем существовании. Хотя я не надеюсь когда-либо узнать, в чем этот смысл заключается.
— Никто никогда не узнает, — сказал я.
— Но если он существует…
Ночью в своей комнате я припомнил весь этот разговор слово в слово. Он был трогателен и оставил в душе горький осадок — горький, потому что я вынужден был внушить отцу ложную надежду на спасение, — что сам я глубоко презирал; горько, хотя и в какой-то мере забавно было и то, что отец может находить утешение в туманных формулировках и деликатных рассуждениях. А впрочем, подумал я, без этого ему, наверно, было бы хуже. Я облокотился о подоконник. Комната была маленькая и душная. Поверх крыш за небольшим садиком я мог видеть сверкавшие в темноте огни города, и там, где темнота сливалась с беззвездным небом, светился красный сигнальный фонарь. Когда я был ребенком, я связывал с этой железной дорогой все предстоящие мне путешествия. Я смотрел из этого окна, видел огни поездов, мчащихся сквозь темноту, и испытывал двоякое удовольствие — что, не выходя из этой уютной комнатки, я уношусь с проходящим поездом в неведомые земли.
Я вдруг подумал, что это, наверно, последняя ночь, которую я провожу в своей старой комнате. В памяти всплыла картина прошлого: мне лет четырнадцать, я болен, и мать сидит рядом со мной, у постели. Я пытался прогнать это воспоминание, но было уже поздно. Когда я был болен, я звал ее, и теперь я говорил себе, ощущая какую-то пустоту внутри, что с той поры я никогда не взывал к ней с такой любовью, если не считать позавчерашнего вечера, когда я позвал ее «Мама!» а она была без сознания.
Мы были по-хорошему внимательны и ласковы друг с другом, и я думал или старался думать, что это было все. Теперь я знаю, что это не так. Пойму ли я когда-нибудь, как много всего еще было? Почему я старался утаить это от себя?
Я опять стал смотреть в окно, стремясь вернуть свои мысли к далеким огням, но почувствовал, что в душе у меня холод и пустота. Не так часто обнаруживались барьеры между мной и теми, к кому льнуло мое сердце. Теперь я уже ничего не мог сделать. И никогда уже ничего не смогу сделать.
Все годы моей научной работы где-то в глубине моего сознания жила мысль о том, что отец стареет и может умереть прежде, чем я встану на ноги. Тогда мне пришлось бы помогать матери и это разрушило бы мою научную карьеру. Теперь я освободился от этих уз. Вот как пришла ко мне эта свобода.
Тщетно старался я убедить себя, что мать радовалась моим успехам, я почему-то был уверен, что она с нежностью говорила обо мне в мое отсутствие, я утешал, себя тем, что она имела возможность порадоваться, когда меня избрали в совет. Университет в ее представлении был чем-то далеким и чуждым, и это известие для нее должно было быть еще большим торжеством, чем для меня. Так я говорил себе, потом отошел от окна, но еще долгое время не мог заснуть.
5Я не мог заставить себя признаться даже Одри в этом неожиданно охватившем меня чувстве раскаяния. Мне кажется, что все мы решаем сами для себя, какие печали можно позволить себе, какие нет, и в двадцать шесть лет по причинам, быть может, более глубоким, чем мне хотелось, мне было трудно допустить мысль, что семья занимает такое место в моем сердце. Я помню, за год до смерти матери я говорил Одри, что родители не играют в моей жизни никакой роли. И чувствовал себя при этом в высшей степени независимым и здравомыслящим. Когда мы молоды, многим из нас трудно примириться с трогательными явлениями нашей жизни, почти столь же трудно, как большинству людей трудно примириться с суровыми фактами действительности. В течение многих лет я внушал себе это в качестве оправдания.