Юрий Азаров - Групповые люди
Слушая Шапорина, я сжался. Внутри у меня похолодело. Такого поворота я не ожидал. Хотелось крикнуть: "Мало тебя в лагерях держали!" Но я молчал, и зал притих. И я уловил, как многие стали поглядывать в мою сторону. Мне даже показалось, что и Люба чуть-чуть от меня отодвинулась, чтобы подчеркнуть: "Я не с ним. Я сама по себе". Но это уже моя мнительность навострила лыжи.
— Прекрасный оратор, — сказал я о Шапорине, обращаясь к Любе. Она, должно быть, поняла мою ироничность. Закусила губу.
Один сидевший сзади меня знакомый сказал довольно громко:
— Эти реабилитированные — самые яростные сталинисты.
— Это была реабилитация сталинизма, а не чего-то другого, — заметил другой мой знакомец и добавил, обращаясь ко мне:- Все великие были гонимы.
— Я не великий, — ответил я. — И это может подтвердить моя очаровательная соседка.
Любе, должно быть, не понравилось то, как я сказал о ней. Дала понять движением руки, чтобы ей не мешали слушать.
— Чего тут слушать?! Маразматик… — пробурчал я, ощущая свою неправоту. На меня вдруг нахлынула необъяснимая волна протеста. Наступило знакомое мне состояние гнева, которое подхватило меня с такой яростной силой, что весь ощущаемый мной мир будто слетел с петель, долбанулся о землю и я вместе с ним грохнулся и распластался перед сидящими в зале. Точнее, волна, которая накрыла меня с головой, была горячей и — живой, вместе с нею выплеснулась из моей души та человеческая энергия, которая только и создает что-то значительное в этом мире. Я знал эти мои состояния и верил в них, как психолог-профессионал. Больше того, мой собственный поиск трансцендентных начал в личности, озаряющих ее душу и будто открывающих для человека новый мир, точнее, новую для него собственную суть, был связан с анализом именно таких человеческих состояний. Я не могу на сто процентов гарантировать, но в те доли секунды моя эффективность (здесь не подходят слова "эмоции" или "чувственность") просчиталась моим разумом, уловила что-то главное и в этих навороченных всеми выступающими глупостях, и в выступлении Шапорина, и в его прежних страданиях, и в моей неправоте, которую я хотел выплеснуть на него, и в реакции окружающих, и во взгляде моей соседки, и даже в том, что произойдет после моего выступления. Я хотел во что бы то ни стало ответить ему, всем, застолбить, обозначить — одним словом, выговориться именно в этой аудитории. Именно здесь, думал я, мой Аустерлиц или мое Бородино, поэтому не могло случиться такого, чтобы мне не дали слова, махнули на меня рукой. Я чувствовал, что они не властны мне отказать, потому что моя воля уже обозначилась мощной силовой линией в атмосфере этой глупости и покоя, мое яростное беспокойство уже рассекло мрачные тучи и молнией озарило всех в зале, и живительный дождь хлынул, и всем захотелось именно этой прохлады, поэтому, когда я встал и сказал: "Я знаю, вы мне не дадите слова, но я все же имею право дать справку", — когда я так повернул дело, зал заорал: "Дать слово! Степнову предоставить слово!" И председатель, этот премерзкий Колтуновский, пошептавшись с Ломовиковым, должно быть, подрассчитал: "А почему бы я не дать слова, пусть раздолбает эту лагерную дрянь Шапорина". Колтуновский улыбнулся в зал, сказал:
— Отчего не дать слова. У нас демократия. И мы приветствуем свободную дискуссию. Только уж после перерыва, с вашего позволения.
Весь перерыв я настраивался сдерживать себя. На покой настраивался. Я боялся нахлынувшей волны. Она подтачивала мои берега. Я набросал план выступления, а потом скомкал его: ни к чему он. Есть главные идеи века, они провозглашены. Стали явью. К сожалению, не докатились до психологии. Психология как наука создала барьеры из хитросплетений квазиметодик, квазитеорий, эрзацев учености, суррогатов культуры. В этом навале все есть, кроме минимальной заинтересованности в самом человеке, в судьбе его, в судьбе человечества. Мое выступление назвали апокалипсисом, потому что я говорил о том, что не сходило со всех газет и журналов, о спасении человечества, о спасении человека, культуры. Я всегда замечал удивительный парадокс: то, что дозволено говорить в официальной сфере, звучит как непристойность в интимном общении. То, что произносится громогласно всеми, иной раз звучит как величайшая крамола в устах одного человека. Мое выступление назвали крамольным, потому что я конкретизировал общеизвестное.
В одном случае я назвал нашу диалективу ждановско-сталинской, а в другом — бериевско-ждановской. Согласно этой диалектике и возводились теории коллектива, где требовалось уничтожить всякую личность, которая отважилась выступить против суррогатов коллективности. Зал замер: такого еще не было. Но когда я стал приводить факты, как диалектические установки "Краткого курса истории ВКП(б)" материализовались в казематах, лагерях, тюрьмах, как в допросах и пытках рождалась новая психология человека, наследниками которой мы и являемся, зал загудел, заахал. И президиум почему-то точно оглох. Разинув рты, слушали. А я продолжал говорить о великой миссии, которая предназначена нашему отечеству. Я переносил самые острые идеи века в нашу отрасль. Отрасль, которая не может, не должна оставаться безучастной к судьбе государства, к судьбе каждого человека. Я говорил о кризисе и о вырождении психологической науки, которой чужды ведущие противоречия жизни. Говорил о легкомыслии и пустословии и этого совещания, и многих других, говорил о праздности ума и сердца, об отсутствии веры, о лжепророчестве и догматизме. Говорил о том, что вся эта ложь нужна, чтобы от людей главные тревоги сегодняшнего дня скрыть.
— За какие заслуги, — продолжал я, — за какие научные психологические открытия удостоены всех возможных и невозможных регалий сидящие, скажем, в президиуме уважаемые наши коллеги Колтуновский, Ломовиков, Надоев и Шелешперов?
Как только названы были эти имена, так в президиуме стали колотить по стакану:
— Регламент!
А зал сначала робко, а затем все громче и громче настаивал:
— Пусть продолжит!
И я продолжал, говоря о том, что нами еще не все потеряно, что есть еще время, чтобы что-то поправить.
Снова поднялся Колтуновский и снова стал напоминать о регламенте, и снова зал заорал, теперь уже совершенно неистово:
— Пусть говорит!
— Сколько же он должен говорить? — спросил Колтуновский. — Час, два? Я должен напомнить, что мы крайне ограничены во времени. Степнов может говорить только за счет тех товарищей, которые ждут своих выступлений.
— Мы отказываемся от выступлений! — крикнули с места.
— Кто отказывается? — спросил Колтуновский. — Подымите руки. — Никто не поднял руки. — Ну вот, как в детском саду. Так кто отказывается от выступления?
Я глазам своим не поверил. Поднялось три человека. Подтвердили свой отказ. Я почувствовал двойную ответственность. Я понимал, что все отходы назад отрублены.
Я должен непременно хотя бы кратко изложить позитивную программу перестройки психологической науки. Я стал излагать свой план реорганизации и самой академии, и всех подразделений психологической науки. Овацией встретил зал мое предложение о немедленных перевыборах членкоров и действительных членов Академии наук, о безотлагательном отводе из состава академии лиц, скомпрометировавших себя в психологической науке. Здесь я назвал и Колтуновского и нескольких других лиц. Я говорил о необходимости коренной перестройки самой сути психологии, подготовке профессиональных психологов, основных направлений развития этой прекрасной науки. Фактически я выступал за широкую гуманитаризацию науки, за насыщение ее культурой и духовными ценностями. Я возмущался тем, что современная психология даже из своих психологических факультетов исключила почти все возможные дисциплины, изучающие человека, а именно: литер а-ТУРУ> эстетику, этику, живопись, кино, театр, историю и философские этнографические системы разных народов, экологию в самом широком смысле этого слова.
Сам факт, что вся психологическая наука и подготовка психологических кадров насыщены математикой, статистикой, компьютеризацией без компьютерной техники, кибернетикой, оторванной от человека биологией, свидетельствует о крайне бездуховном ее состоянии…
Я уже было хотел закончить свое выступление, как вскочил где-то из первых рядов профессор Мандзулевский и закричал писклявым голоском:
— Хватит! Это не выступление, а идеологическая диверсия!
— Я поддерживаю мнение товарища Мандзулевского, — размеренно проговорил со второго ряда действительный член Академии наук Пронзихин. — Конференция должна принять решение осудить выступление товарища Степнова, квалифицировать как антинаучный, подрывающий основы нашего строя выпад.
И вот тут-то я взорвался. В считанные минуты я наговорил столько всего и такого накала были мои доводы, что я сам поражался сказанному. Все, что считалось мною тайным, что накапливалось днями и ночами за чтением документов и книг о суровых годах репрессий, о беззакониях, о казнях и пытках, — все это вдруг выплеснулось в одном вопросе: