Маргарет Дрэббл - Камень на шее. Мой золотой Иерусалим
Я сползла с высокой, как гора, кровати и последовала за сестрой в конец коридора, в другую палату, где она помогла мне вскарабкаться на точно такую же высоченную кровать. Потом я еще раз вежливо поинтересовалась, нельзя ли как-нибудь облегчить мне боли, и сестра отозвалась:
— Да, да, конечно, вам уже пора ввести лекарство.
Сейчас, мол, она пойдет и пришлет кого-нибудь сделать мне укол.
Еще через пятнадцать минут явились пять сестер, они сделали мне укол, а затем сели в ряд в коридоре и начали болтать о своих кавалерах. Я прислушивалась к их беседе, стараясь отвлечься от того немыслимого и нестерпимого, что со мной творилось, однако в конце концов укол начал действовать: боль не притупилась, но я перестала ей противиться. Каждые две минуты на меня обрушивался очередной приступ, но сотрясал он как бы не меня, а кого-то другого, я же или то, что от меня осталось, наблюдала за этими болевыми приливами и отливами откуда-то издали. Боль стала безликой и потому терпимой. Я просто лежала и не сопротивлялась ей, а разговор пяти девушек долетал до меня ясно и отчетливо, и призрачный теплый свет слабой лампы словно прояснял смысл и связь их слов. Одна из сестер стала рассказывать о каком-то Фрэнке, против кого ее, по-видимому, уже предостерегали подруги, едва она начала описывать, как Фрэнк в кино хватал ее за коленки, все радостно разразились попреками, явно заготовленными заранее.
— Ага! А что я тебе говорила? — воскликнула одна. — Ведь я предупреждала, какой он, верно? Ты бы только слышала, что рассказывала про него Эйлин после Рождественского бала!
— Эйлин сама набивается, — вмешался другой голос, и все захихикали, а третья сестра проговорила:
— Ну ты-то тоже по углам не прячешься, правда? Видела я, в какое платье ты позавчера вырядилась. Все плечи голые, не так, что ли?
— А знаете, что со мной было, когда я его в прошлый раз надевала? — спросила обладательница платья с голыми плечами. — В четверг вечером мне надо было бежать домой в общежитие — забыла взять разрешение вернуться поздно. И вот, доскакала я до угла Чарлз-стрит, уже полдвенадцатого, пришлось дальше мчаться со всех ног, и только я успела влететь, как Бесси заперла дверь. Все бы хорошо, но на кого я сразу наткнулась? На нашу распрекрасную миссис Сэмми Спилкинс, она как раз шествовала по коридору в халате и в шлепанцах и, конечно, меня узрела. И говорит, ну сами знаете, каким голосом: «Так, так, так, мисс Эллис, говорит, ловко это у вас получается! Вы что, всегда все доводите до последней минуты?» Старая карга! Ей-то какое дело? Да еще прикинулась, будто ей надо со мной поговорить, и поперлась ко мне в комнату. Ей, видите ли, приспичило расспросить меня, что сказал доктор Коэн о новом радиаторе в приемной! И торчит у меня и торчит, пришлось при ней снять пальто, и она всё зыркала и зыркала на меня, а когда уходила, знаете, что сказала? «В мое время, говорит, с такими платьями носили жабо-скромность[30]».
Все снова закатились хохотом, а потом кто-то сообщил, что хотя Спилкинс с виду старуха старухой, но на самом деле ей всего сорок два, и сведения эти из надежного источника, а кто-то другой на вопрос, что такое жабо-скромность, дал разъяснения, правда, не совсем точные.
— Фу, гадость! — с отвращением сказала та, которую пришлось просвещать.
Они обменялись еще кое-какими рассказами о своей явно скудной любовной жизни, а потом перешли к разговорам о работе. Началось все довольно невинно с вопросов, сколько детей родилось прошлой ночью и как обошлось с маленьким недоноском, который вечером был совсем плох. Однако вскоре тональность их беседы сделалась чересчур зловещей для моего и так зыбкого душевного равновесия. Они пустились обсуждать какие-то немыслимо затяжные роды, вспомнили о несчастной, которая, не закрывая рта, заходилась в крике четыре часа кряду, о негритянке, расцарапавшей лицо белой сестре, когда та пыталась поставить ей клизму, о белой роженице, которая выгнала сестру-негритянку, крича, что не позволит ей трогать грязными лапами своего хорошенького новорожденного сыночка, и так далее и тому подобное. Одна из них заметила en passant[31]:
— Дождаться не могу, когда перейду в другое отделение. Дети еще ладно, но эти мамаши кого угодно доведут.
Тут другая начала в ярких красках излагать историю какой-то страдалицы, при родах которой она присутствовала месяц назад: в самый последний момент выяснилось, что кто-то сделал что-то не так, и бедняга умерла.
— До чего страшно было, — вспоминала рассказчица, — они ей твердят, что все идет как положено, а я вижу, что сами-то зеленеют и зеленеют. Знаете, какой у них вид делается, когда случай безнадежный?
Тут я не выдержала и услышала где-то далеко-далеко собственный вопль:
— Да заткнитесь же, ради Бога! Слышите? Прекратите!
Хотя кричала я неестественно громко, слов они скорей всего не разобрали, так как двое вбежали в палату и залопотали:
— Что случилось? Вы звали? Как вы себя чувствуете?
— По-моему, укол начинает проходить, — сказала я кротко. — Мне все больнее и больнее. Может, вы дадите мне чего-нибудь еще? Только побыстрей.
— Нет, нет, — заявили они. — Вам рано! Вам еще долго! Потом нечем будет вам помочь.
— Ах, как обидно! — слабо пробормотала я.
— Ничего, ничего! — подбодрила меня сестра. — У вас все идет, как положено, — с этими словами они снова удалились на свой насест в коридоре, но только вернулись к прерванной беседе, правда, уже в приглушенных тонах, как из меня, к моему собственному изумлению, начали рваться прямо-таки исступленные стоны, и вся компания влетела в палату, а через пять минут родился мой ребенок.
И до самого последнего момента, пока с моим телом происходили какие-то дикие пертурбации, правда, уже не болезненные, а скорее сулящие близкое блаженство, я слышала, как сестры торговались между собой: одна приставала ко всем, почему не поверили сразу моим жалобам, другую гнали за акушеркой, третья не могла найти кислород, а та, что принимала ребенка, исполняла роль утешительницы:
— Вот и прекрасно, — подбадривала она меня. — Вот и хорошо! Все, как надо. Постарайтесь расслабиться.
Но по ее ровному голосу было ясно, что она напугана куда больше, чем я. Я уже чувствовала себя прекрасно, мне было хорошо. Ребенок родился с невероятной быстротой без всякого присмотра и помощи. Потом сестра призналась, что едва успела поймать новорожденного. Я же, как только почувствовала, что ребенок выскочил на свет, тут же села и открыла глаза. А мне сказали:
— Все в порядке. У вас девочка. Хорошенькая маленькая девочка.
Сестры уговорили меня лечь, и я послушалась, только засыпала их вопросами, все ли у девочки на месте? Сама не знаю, чего я испугалась — что у нее нет рук или пальцев? Но меня успокоили, что девочка отличная. Я лежала, радуясь, что все позади, и даже не надеясь, что мне дадут на нее посмотреть, но вдруг услышала, как она заревела — плач был удивительно громкий и горький. К этому времени подоспела акушерка — сплошной крахмал и улыбки — и даже сочла нужным извиниться, что опоздала:
— Совсем как в поговорке, — сказала она: — у семи нянек дитя без глазу. Но вы и без меня отлично справились, верно?
Сестры вдруг тоже превратились в симпатичных девушек, они суетились вокруг, вымыли меня, обтерли и уложили поудобней, и в один голос твердили, что роды у меня были потрясающе быстрые, что надо было не стесняться, а жаловаться и стонать погромче, что сейчас всего половина третьего, и спрашивали, как я назову дочку.
На ту, что задала этот вопрос, акушерка поспешно шикнула, так как, видимо, предполагала, что девочка долго у меня не останется. Но мне было все равно. Я чувствовала себя удивительно бодрой, наверно, это обычная реакция в подобных случаях, казалось, я могу встать и уйти. Минут через десять, когда мне вручили мою собственную ночную рубашку — одеяние, украшенное мексиканской вышивкой, присланное сестрой специально для этого события и вызвавшее восторженные возгласы сестер, — акушерка спросила, не хочу ли я взглянуть на новорожденную.
— О, конечно! — с благодарностью отозвалась я, и она куда-то ушла, а потом вернулась, неся на руках мою дочь, закутанную в серое, покрытое пятнами крови одеяльце, к ноге у нее была привязана бирка, на которой значилось: «Стесси». Акушерка вручила сверток мне, и я сидела и смотрела на дочку, а она глядела на меня большими широко раскрытыми глазами, и мне казалось, что она меня узнает. Бесполезно даже пытаться объяснить, что я тогда испытывала. Наверно, любовь — так бы я это назвала, и притом — первую в жизни.
А ведь я вряд ли ждала многого от этого события. Я никогда ничего хорошего не жду. Мне рассказывали, что все новорожденные безобразны — лица у них красные и сморщенные, на коже какая-то восковая пленка, щеки волосатые, руки и ноги словно палочки, и все орут истошными голосами. Я же могу сказать только одно: моя дочь была прекрасна — и добавлю в свое оправдание, что то же самое говорили о ней все, кто ее видел. Она не была ни красной, ни сморщенной, ее бледная кожа казалась бархатной, черты лица выглядели трогательно-правильными, а уж о лысой голове и речи быть не могло — надо лбом у нее торчал поразительно пышный и черный вихор. Одна из сестер, взяв щетку, пригладила его, и он превратился в густую челку, доходившую до самых бровей. А глаза, смотревшие на меня глубокомысленно и серьезно, будто понимавшие, кто я, были темно-голубые, причем белки сверкали настораживающе здоровой белизной. Когда меня попросили отдать ее, чтобы уложить на ночь в кроватку, я не стала спорить, потому что держать ее на руках было слишком большим счастьем, вкушать которое можно только изредка и малыми порциями.