Юз Алешковский - Синенький скромный платочек. Скорбная повесть
— От Бога советская власть или нет?
— Не мучьте меня, голубчики, — тихо и весело взмолился бедный, — сомневаться и я в этом изволяю — грешен. Должно быть, приятная душе власть — нам в утеху, поганая же советская — в наказание, в испытание. Сказано: всякая власть от Бога. Но если кто полагает, что он ни в чем не повинен, а терпит измывательство и удушение сердечных стремлений с покушением властей на Дар Божий — на Свободу, то я дерзну сказать следующее, открыв вам свои сокровенные уразумения. Если выпало нам счастье и радость унаследовать ЖИЗНЬ, то как же, унаследовав ее, оставить себе в долю лишь сладкие милости, а накопленные за долгие грешные века неприятности отделить от судьбы частной и общих судеб? Не отделишь, сколько бы ни рыпался, милок. Принимай сладость с горечью, свободу с неволей, свет со тьмою… — примолк батюшка, ибо понимаю, что на меня он в данный момент глядит с испугом и сожалением.
— Мне, — говорю, — не горько от ваших слов, а наоборот… светло.
— Помоги тебе Господь, милок. Я вот помолюсь за твое исцеление.
— Спасибо, батюшка. Исповедуй меня до обеда. Давно не исповедывался… А таблетки, выблевывай обратно. Я тебя научу. Лучше тело вывернуть наизнанку, чем душу и имя.
— Хороший совет. Непременно выблюю. Не поддамся адской отраве.
— Нет, отец Николай, — вдруг после рассудительного молчания говорит Гринштейн, — советская власть — не власть вовсе. Вот в чем дело. Она — выродок идеи власти. Произвол она гнусный кучки морального, бескультурного, безликого отребья, присосавшегося к нашим душам и шеям. Вот и все.
Тут Втупякин заявился.
— Ну, — говорит, — приготовляйся, Байкин. Завтра рандеву я тебе устрою, чтобы от мании ты избавился и остаток слепых дней провел в престарелом доме. Хамств не позволяй. Вдова всю жизнь, можно сказать, на ожидание мужа ухлопала, а ты хамишь при вручении ей наград законного героя. Если бы не диссертация, ни за что не устроил бы такого дела. Понял?
— А ты, милок, вообрази на одну лишь секундочку, всего лишь на одну единую, что сосед наш не ошибается, но правду сущую открывает, — говорит батюшка. — Разве в науке отменен метод предположения, каким бы парадоксальным он ни казался смущенному разуму?
— Умничаешь, Дудкин. Если я как советский врач-психиатр предположу такое, то всех вас надо шугануть отсюдова, а меня заключить на ваше место для принятия курса активного вмешательства в пораженную безумием психику. Фрейдизм пущай предполагает. Мы же — медицинские большевики — и впредь намерены исключительно утверждать.
Все трое почему-то в смехе закатились безудержном над Втупякиным.
— Посмейтесь, посмейтесь. Завтра я вас приторможу слегка. Поплачете, — говорит Втупякин и снова в какие-то рассуждения о здравом смысле пускается.
Не прислушиваюсь. Уходит душа моя в единственную пятку от безумного страха и еще более безумного восторга… Ты действительно представь и себя, маршал, в моей страдающей шкуре хоть на минуточку, если способен еще представлять что-нибудь, кроме премий, бриллиантов и сабелек… Лежу, ослабший от искреннего нежелания принимать пищу… Лежу, молодость свою припоминаю и как задыхался от одной только мысли о Нюшке… жена моя, Настенька, Анастасия, что же я с нами обоими наделал, подлец… и — тьма в глазах, лишь слезы тьму подчеркивают, ровно звезды июньскою ночью в четыре часа… Киев бомбили нам объявили, что началася война… чем же занимался я, когда ты, ни за грош пропадая, баба красивая и молодая, Петра своего, любимого больше жизни… ты говорила, что не забудешь… ждала, Господи, прости, вот она, кара небесная, за все грехи мои пришла, сил нету выносить, порази меня, Господи, убей или исцели хотя бы частично… как же не учуял я Нюшкиной жизни, чудом спасенной… с целым колхозом спал, пацанвы наплодил видимо-невидимо, все голубоглазые, кровь с молоком и щеки красные, теперь уж сами небось в отцах ходят, отчего же не с тобой я их прижил, ешак блудливый…
Лежу на койке дурдомовской, мечтаю во тьме, как все у нас с Нюшкой могло быть иначе, красивей и со счастьем, спирт проклинаю ленинский из под чужих мозгов умалишенных, загубил он фронтового певца. Пули не взяли человека, осколки не взяли, Бог его миловал чрезвычайно, и Ангел Хранитель берег, а Ленин доконал-таки, проказа… Зачем такому человеку жить? Смотреть на него страшно, сам же он никого и ничего уже не видит. Тьма… Однако самоубиваться не рассчитываю почему-то. Достичь жажду бережка правды, а там авось во благо какое-нибудь по-новой вынесет…
Побрили меня диссиденты. Приодели. Ободрили. Ни в ком сомнения нет, что случай мой натуральный, а не мания преследования величия. Батюшка молитву вознес за меня:
— Господи, прости рабу Твоему Петру тяжкий грех лжи, убийства и подобострастья с пребыванием в чужой личине, не ведал, дурак, что творил, прости и помоги, Отче наш…
— Ну, пошли, — говорит Втупякин, — хамить, повторяю, не вздумай, пощупать не стремись. Она сама не слепая. Не ошибется.
— Это верно, — говорю, — я ведь узнал ее, и она должна не промахнуться, что с того, что много очень лет прошло…
Костыль сует мне новый Втупякин. Выкинутый мальчишки утащили для игр военных. Разорилось родное правительство на костыль инвалиду, калеке войны, на палку, видать, не хватило, все в космос ушло… Ладно…
Идем куда-то по коридорам. Прихожую дурдомовскую миновали… Налево. Направо… Дышу с трудом… На костыле обвисаю… Сил нет ни в ноге, ни в сердце… Тьма… Зуб на зуб не попадал бы, если б таковые имелись…
— Ну, садись, Байкин, и сиди спокойно. Воды вот попей. — Втупякин это сказал. К стулу меня подтолкнул. Сел я. Водички попил. Валерьянка в ней была. Сижу. Жду. Сейчас, думаю, Нюшку введут, по шагам узнаю ее, помню, как летала по хате, половица не скрипнет, только ветерком тебя обдает… Дождались свиданки. Какой я ни на есть развалюха, а все же живой человек, не мертвый, вроде Лени и Ленина… Простишь ли ты мне, жена, тех бабенок колхозных, несчастных вдов и горячих во вдовьей безысходности существ? Простишь ли грех, обрекший двух родимых людей на вечную почти разлуку?
— Кто тебя мерзостью этой напоил? — спрашивает с интересом Втупякин.
— Ленин, — отвечаю с охотой поговорить, потому что невмочь молчать в ожидании свиданки.
— Одни пили или еще кто с вами был?
— Маркс еще молодой был, но не надо меня Байкиным называть при жене. Не называй больше.
— Не он это. Не он, — сквозь слезы выкрикнула вдруг женщина в помещении этом. — Ни ростом, ни лицом, ни фигурою не вышел… Уведите вы его, несчастного больного человека, ради Бога. Сил моих нету.
— Хорошо присмотрелись, Анастасия Константиновна? — спрашивает Втупякин, а я ушами продолжаю хлопать.
— Чего уж тут смотреть… горе одно…
— Слышал, Байкин?
Я-то слышал, но не признаю Нюшкиного голоса за давностью в тридцать с лишним годочков. С мыслями собираюсь ошалелыми. Если б не химия, я бы быстрей распорядился, не припоздал бы тогда.
— Господи. На что только в жизни не насмотришься, — говорит напротив меня женщина, и волнение такое вдруг потрясло сердце от того, что ЕЕ это голос, ЕЕ, что сорвался я с места ей навстречу, но санитарские и втупякинские чугунные руки пригвоздили меня к месту.
— Нюшка! — ору, — Нюшка! — Но издаю, маршал, к ужасу своему мычание, коровье мычание и ничего больше, как на поле боя после контузии и еще пару раз после белых горячек.
— Не мучьте его… уведите Христа ради… если нету у него никого, вот… денег возьмите на всякую прибавку…
— Нюшка, помнишь, как сказал я тебе, чтоб подумала выходить за сынка расстрелянного? Помнишь? — говорю это и еще что-то из знакомого нам обоим, губами шевелю с выражением, но мычание лишь безнадежное вырывается изо рта моего, напрягшегося до предела.
— Ну, пошли, Байкин, пошли, будет, успокойся, — подталкивает меня Втупякин.
— Помнишь, Нюшенька, загашник я тебе оставил — три монетки золотые, царские червонцы? — ору и понимаю, что мычу я, мычу и мычу, не могу остановиться. — Я Петька твой. Петька. Признай меня. Прогони их из комнаты… я тебе ночь нашу первую от души припомню… не уходи только… только не уходи навсегда…
— Да уведите вы наконец человека. Что вы мучаете его? — вскрикнула моя жена, я рванулся к ней снова, но тут подхватили меня под руки и поволокли прочь, рот затыкают, как всегда в таких случаях, чтоб не мычал. Укол какой-то прямо на ходу воткнули, гадюки, бьюсь у них в руках, вырываюсь, потом провалился в невменяемость…
…Сижу потом в курилке, курю и думаю с терзанием: как это я не учуял, что сидела она в комнате, когда мы заявились туда с Втупякиным? Как же я дал маху такого непростительного? А все сослепу. Глаза не видят, значит, никого как бы и нет рядом… С неделю лежал я в отключке, пока не очухался… Прозревать начал постепенно, но радости от этого не чую никакой. Зачем мне все это дело с жизнью на земле?