Меша Селимович - Избранное
Мне представлялось странным, трудновообразимым, почему некий простодушный ученый толкует о происхождении мира какому-то острослову-озорнику, легкомысленному добряку, хотя он и был алимом, но теперь-то всего лишь торговец скотом, гуртовщик. Словно сам шайтан постарался свести двух этих людей, не имевших ничего общего, и натолкнуть на разговор, которого никто не ожидал.
А молодой человек вновь и вновь поражал меня какой-нибудь неожиданностью, которую нелегко было ни объяснить, ни оправдать. Был он умный и образованный, а делал все необычно, выходя за рамки предполагаемого. Он окончил школу в Стамбуле, странствовал по Востоку, был мудеризом в медресе, чиновником Порты, офицером, все бросил почему-то и перебрался в Дубровник, потом вернулся домой с каким-то дубровницким купцом и его женой, говорили, будто он влюбился в эту белокожую черноволосую латинянку с серыми глазами, она и сейчас живет со своим мужем в квартале латинян, потом судился со своим дальним родственником, прибравшим к рукам его имущество, и отказался от иска, увидев, сколько ртов кормит тот бедняга, затем женился на дочери этого дальнего родственника, которую ему навязали, чтобы таким образом как-то вернуть долг, а потом, увидев, чем его осчастливили, убежал очертя голову, все бросил вместе с домом и занялся торговлей, странствуя, к ужасу семейства, то на восток, то на запад. Как ему удавалось соединить воедино все эти занятия и что тут было его, сказать трудно. Ничего, посмеивался он сам, жить как-то нужно, и, в конце концов, не все ли равно как. Он был слишком болтлив для чиновника Порты, слишком неукротим для мудериза, слишком образован для гуртовщика. Ходили слухи, будто его выставили из Стамбула, много рассказывали о его благородстве, равно как и об отсутствии такового, о его исключительных способностях и о полнейшем их отсутствии; его называли жестоким, когда он начал тяжбу, и дураком, когда от нее отказался; одни корили его бесстыдством за то, что живет с дубровчанкой, втайне от простака мужа, другие считали простаком его самого, поскольку дубровчанка и ее муж неплохо на нем наживались. И он, пропущенный через мелкое сито сплетен, был удобной мишенью для сотен любопытных гадателей, особенно поначалу, пока к нему не привыкли, а он на все махал рукой, ему было все в жизни безразлично. Он общался со всеми, беседовал с мудеризами, торговал с купцами, кутил с босяками, шутил с подмастерьями, равный им во всем, чем бы он ни занимался, и тем не менее неудачник.
Мне не хотелось говорить с ним о брате, он огорчился бы — ненадолго, рассердился бы — ненадолго. Мне не давал покоя и вчерашний разговор с его сестрой. Я предпочел бы, чтоб Хасан не появлялся.
К счастью, он был ненавязчив. И, к счастью, его заинтересовал разговор с хафизом Мухаммедом. Я смогу все отложить.
Влага и тепло — источники жизни, говорил хафиз Мухаммед. В гниющей сырости и зародились живые существа, без форм, без щупальцев, просто палочки и зернышки, в которых таилась жизненная сила, они передвигались во мраке слепоты, плутая без цели и смысла, обитая в воде, выбираясь на сушу, закапываясь в ил. Так прошли тысячи лет.
— А бог? — спросил Хасан.
Он сказал это в шутку, но вопрос был серьезный. Хафиз Мухаммед не пожелал его услышать.
— Так прошли тысячи лет, крохотные, беспомощные существа видоизменялись, одни привыкали к суше, другие к воде. Вначале слепые и глухие, без рук, без ног, без чешуи или панциря, но все продолжали жить, и эта жизнь развивалась после гибели многих из них.
— А бог?
— Бог так хотел.
Он вынужден был это сказать, хотя это звучало неубедительно, но хафиз Мухаммед скорее как бы отводил нежелательное препятствие своим неприкосновенным общим рассуждением, чем отвечал на вызов.
Меня удивляло поведение и того и другого. Хафиз Мухаммед в самом деле отрицал участие бога в сотворении мира, а Хасан лишь шутливо обращал его внимание на это, не желая доводить дело до конца или использовать преимущество, которое мог получить без труда.
Я знал: это были несколько видоизмененные теории греческих философов, а Ибн-Сина сохранил их в своих сочинениях на арабском языке. Согласно этим теориям, человек постепенно становился тем, кто он есть, медленно приспосабливался к природе, подчиняя ее себе, как единственное обладавшее мышлением существо. Поэтому природа для него больше не представляет тайны, а окружающее пространство не является неведомым, он овладел им и одолел его, пройдя огромный путь от червя до хозяина земли.
— Плохой хозяин,— улыбнулся Хасан.
Вокруг этого начался спор и завязалась дискуссия: люди скверно устроили сей мир, утверждал Хасан, не сердясь за это на них. А хафиз Мухаммед не соглашался и в своих доказательствах дошел даже до зарождения жизни.
Многое можно было возразить по поводу того, что говорил хафиз Мухаммед, начать хотя бы с живых существ, что произошли сами по себе, и оспорить его утверждение, будто человек стал хозяином земли независимо от божьей воли. Но, вмешавшись в беседу, я не стал упрекать его за эти неточности, мне казалось излишним спорить по поводу общеизвестных истин. Для меня важнее было другое: неужели не кажется наивным суждение о том, будто человек удобно разместился на земле и будто здесь его настоящий дом?
Пространство — темница для нас, говорил я, вслушиваясь в эхо своих неведомых мыслей, неожиданно внося пламя в мертвый и никчемный до тех пор разговор. Пространство овладело нами. Мы владеем им лишь постольку, поскольку глаз может охватить его. А оно нас утомляет, пугает, зовет, гонит. Мы думаем, будто оно видит нас, но ему нет до нас дела, мы утверждаем, будто владеем им, но мы лишь пользуемся его равнодушием. Земля не расположена к нам. Громы и волны не за нас, мы лишь существуем в них. У человека нет своего настоящего дома, он лишь борется за него со стихией. Земля — это чуждое гнездо — могла бы оказаться средоточием чудовищ, которые могли бы бороться с бедами, а их не занимать. Или могла бы быть ничьей. Но не нашей.
Мы овладеваем не Землей, но пядью земли под своей стопой, не горами, но изображением их в своих глазах, не морем, но его неверной твердью и отблеском его поверхности. Ничто не принадлежит нам, кроме иллюзий, поэтому мы крепко держимся за них.
Мы не есть нечто в чем-то, но — ничто ни в чем, не равные тому, что вокруг, не подобные, несовместимые. Развитие человека должно идти к потере самосознания. Земля необитаема, подобно Луне, и мы обманываем себя, будто это наш истинный дом, ибо нам некуда податься. Она хороша для неразумных или для неуязвимых. Может быть, выход для человечества в том, чтоб вернуться назад, стать лишь силой.
Когда я высказал весь этот сумбур, я испугался, ибо обнажил все, что желал утаить. Я отвечал сегодняшнему дню, отвечал своему раздражению. Я поставил в неловкое положение и себя, и своих собеседников.
Хафиз Мухаммед изумленно, почти испуганно смотрел на меня, а Хасан — рассеянно, улыбаясь, и лишь в их глазах я увидел подлинный вес своих слов, о которых прежде даже не думал. Однако я не испытывал упреков совести, мне даже стало легче.
Лицо Хасана вдруг посерьезнело.
— Нет,— сказал он, легко покачивая головой, будто извиняясь за то, что говорит всерьез.— Человек не должен превращаться в свою противоположность. Все, что есть в нем ценного, уязвимо. Может быть, нелегко жить на свете, но если мы заявляем, что здесь нам не место, то станет еще хуже. А стремиться к силе и бесчувственности — значит мстить себе за разочарование. И тогда это не выход, это отступление от всего того, чем человек может быть. Отрицание всяческой осторожности есть извечный страх, давнишняя суть человеческого существа, стремящегося к могуществу, ибо оно боится.
— Мы здесь, на земле,— взволнованно говорил хафиз Мухаммед.— Утверждать, что это место не для нас,— значит отрицать жизнь. Ибо…
Он закашлялся, но продолжал махать рукой в знак того, что не соглашается со мной, но не в состоянии приглушить разгулявшийся приступ кашля.
— Тебе надо идти в комнату,— посоветовал Хасан.— Холодно, сыро. Помочь тебе?
Тот отверг жестом: не нужно. И ушел сипя — он не любил показывать свои страдания.
Мы остались одни, Хасан и я.
Жаль, что мы не смогли расстаться сразу без объяснений, без разговора, просто надо было встать и уйти, но трудно оказалось и прервать, и продолжить, не было рядом хафиза Мухаммеда, который был как бы связующим звеном и располагал к общей беседе. Мы приблизились к тому, что касалось только его и меня.
Но Хасан не чувствовал неловкости, он всегда был естествен. Он проводил взглядом хафиза Мухаммеда, посмотрел на меня и улыбнулся. Улыбка его открывала путь к человеку, свидетельствовала о понимании, снимала напряжение.
— Напугал ты хафиза Мухаммеда. Он был ошеломлен.
— Сожалею.