Анатолий Рясов - Пустырь
11
Казалось, прошло несколько дней. За это время в Волглом утвердилась во власти желтая бессмысленная осень. Деревня тускнела и чахла, как обреченное на гибель растение. Порывы ветра сметали в канавы хлопья бесцветных листьев, тонкий туман сочился из всех щелей. Похолодало, и дождь начал еще увереннее трясти своим серым решетом над блеклыми улицами. Потоки воды вымывали из неба последние намеки на синеву. Полудохлые мухи, загнанные осенью в сырые пещеры комнат, метались вдоль стен и бессмысленно кружились у окон, наполняя избы унылым предсмертным жужжанием.
Лукьяну казалось, что бродяга начал понемногу привыкать к новой жизни. Конечно, об общении и речи не было: даже животная тварь проявила бы больше признаков контакта. Животному всё же можно было бы хоть что-то втолковать, а это существо не обращало на хозяина дома никакого внимания – только съедало приносимую еду. Бродяга подолгу просиживал у окна, точнее говоря – всё время, исключая моменты приема пищи, часы сна и походы в нужник (удивительно, что в этом вопросе он не нуждался в чужой помощи и с первого раза запомнил дорогу мимо сугробов рухляди и хлама).
Основным занятием бродяги стало созерцание. Из двух, находившихся в пределах его доступа окон (одного – в его комнате, а другого – в просторном, служившем кухней и столовой предбаннике, где располагалась печь) он чаще предпочитал второе, выходившее не на заброшенность двора, а на дорогу. Это место у пыльного подоконника стало для него чем-то вроде дозорного поста, и бродяга целые дни просиживал там, сохраняя растительную неподвижность, прижавшись лбом к холодному стеклу и рассматривая узоры, образуемые дождевыми струями, словно пытался понять, что мерцает там, за этой сумеречной паутиной, за занавесом дождя, как будто уже успел позабыть, что всего несколько дней назад он бродил по ту сторону стекла. Или наоборот – добровольно приняв заточение – он вопрошал о чем-то оставшийся снаружи мир. Но вернее всего – он просто рассматривал стекавшие по стеклу капли. Они были так не похожи на своих лесных собратьев, повисавших ледяными жемчужинами на кончиках еловых иголок. Никто не стал бы тратить и минуты на разглядывание этих мокрых следов, а бродяга смотрел
на них часами. Он замечал, что каждая из капель поблескивает по-своему, что все они имеют разные оттенки и сильно отличаются по форме: одни напоминали продолговатые мешки, набитые сеном, другие походили на помятые об землю яблоки, третьи вытягивались в столь узкие формы, что их было не отличить от ужей, лениво покачивавших готовыми в любой момент оторваться крохотными головками. А ведь белые осколки дождя были едва различимы на фоне преломлявшегося внутри них бледного неба, собственно, их выдавали только неприметные контуры, которые, впрочем, можно было принять за крохотные трещинки и выпуклости на стекле. По отдельности они, как правило, не решались соскользнуть, но смелели, вступив в союз с соседями. И тогда ручей несся вниз, к оконной раме, как паровоз, проказливо цепляющий на ходу новые вагоны, куда суетливо прыгали все жители мокрой поверхности, мимо которых проносился состав. А потом на перроне стекла скапливались новые прозрачные гроздья несцепленных составов, ожидающих сигнала к началу бесцельного путешествия. Как будто кто-то рисовал бесцветными красками странные картины. Но эти разводы на холсте стекла не были изображениями, скорее – чистыми чувствами лишенного палитры художника, или – лишь кляксами прозрачных чернил, падавшими с пера писателя, не решавшегося зафиксировать свои мысли, и оставалось только гадать о подлинном его замысле. А может быть, он и сам не подозревал о том, что эти пятна лучше передавали все его чувства и мысли, чем любые слова. В шелесте дождевых потоков была какая-то головокружительная энергия. Хотя шуршание капель было удивительно однообразным, оно всё же не становилось равнозначным тишине, может быть, благодаря стуку дождя по жестяной крыше и раскатам грома. Впрочем, и эти редкие небесные всплески никак не нарушали меланхолии, в которую была погружена природа, наоборот, они оказывались благозвучным и уместным узором, вроде тихого треска сверчка, раздававшегося из-за печки. Бродяга подолгу мог завороженно ожидать грома – того царственного рокота, что неизменно раздавался после ослепительных, поражавших своим великолепием вспышек. Было интересно следить за рождением этого звука: крадучись, он появлялся из ниоткуда, будто набирая силу звучания из множества неприметно скапливающихся, едва слышных ударчиков, мелкой дроби капель, отзвуки которой стремительно растущей лавиной, бешеным эхом окутывали тихий шорох, но не убивали его. В шуме было нечто завораживающе-дурманящее, создававшее высший уровень совершенной тишины. Этот шум был мнимым, и никак не нарушал идиллию. Наоборот, чем сильнее грохот стискивал тишину, тем тише она становилась, он лишь увеличивал ее силы, делал ее странное, гудящее безмолвие еще более очевидным. Шелест дождя накрывал своим однообразием все остальные звуки природы, сплавлял их в один-единственный гул многократного молчания, подчинял природу собственному всеохватному безмолвию. Безмолвию, порожденному несмолкаемым шёпотом, многократно размноженным, то и дело натыкавшимся на самого себя, отражавшим собственное отражение, проносившимся лавиной безумного гула.
Куда более резким диссонансом, ужасавшим фальшью, что уродовала эту симфонию безмолвия, оказывался скрежет ключа, на ощупь отыскивавшего замочную скважину, и через несколько секунд раздавался неритмичный стук башмаков по дощатому полу. При скрипе двери даже сверчок замолкал, будто прислушиваясь к шагам и пытаясь понять, свой идет или посторонний.
– Пора б рукавицы отыскать, – раздался возглас Лукьяна. Священник терпеть не мог, когда кисти рук покрывались от холода колючими цыпками. – А я уж свои загодя перештопала, – ответил второй, не знакомый бродяге голос. – Гости у нас, братишка, – промямлил священник и тут же, смущенно махнув рукой, добавил, – Ну что ж, знакомьтесь! Заходи, Марфуш, не стесняйся. – Старуха заковыляла внутрь. Из-за тяжелых сапог с гармошками на лодыжках (оставшихся по наследству от мужа и ежегодно извлекавшихся из комода лишь ближе к осени), прачке приходилось подпрыгивать на манер хромой курицы. – А с чего бы это мне конфузиться? Ну, здравствуй, здравствуй, молчун! – нахмурившись, старуха наклонилась над бродягой, так что ее верхняя усатая губа почти прикоснулась к его бровям. – Ага, так он с тобой и заговорил… – А что, ничем не проймешь? – Да уж неделю молчит. – Знаем мы таких тихонь, всё шаландают туда-сюда, высматривают, высиживают, где б втихаря схватить чего, что лежит нехорошо. Тоже пустынник пожаловал. – Те с деревянными крестами на шее ходят, этот другой. – Ох смотри, Лука! На вечные-то скитания покойничков заложных обрекают, вот кого. Так-то оно. Проклят ты был еще в утробе матери! – гаркнула она почти на ухо бродяге, видимо, надеясь напугать его резким криком. – Небось, в земле сгнить не сумел, так теперь покоя найти и не можешь! Так и будешь то метаться взад-вперед, то сидеть сиднем, горевать чужаком внутри тела! Тебе не молчать надо, а за версту завидев живое трижды «нечист» орать. Как там в Писании-то? А ты, нечисть, ходишь, как ни в чем не бывало, в божий дом вон уже проник. – Тут Марфица обернулась к священнику, выкладывавшему из запотевшего пакетика лоснящиеся ломтики заплесневелого сыра. – И на кой черт ты этого грудничка великовозрастного себе завел? – А чего мне… Детей нет, родных-близких тоже, скотины не терплю, чего твари шанса не дать-то? – проворчал священник под шкварчание яичницы, пузырившейся в сковороде на печи. – Дело себе найдет, может. Чего он, окромя захлопнутой двери видел-то? – Поздно его учить, распашонка на нем уж не сойдется. А ты чего ж ему и имя уже придумал, небось? – Да чего там выдумывать, святцы полистал, Елисеем нарек и дело с концом, держи-ка вот – глазунья какая вышла. – Елисей. Вот кто ты значит у нас теперь? – Марфица еще раз всмотрелась в застывшие глаза бродяги и повернулась к столу, переменив тему разговора: у нее с Лукьяном накопилось много требующих обсуждения сплетен.
Эхо голосов дробилось о стены, они продолжали говорить, спорить о чем-то, а Елисей, не отрывая глаз от окна, прислушивался к этому невнятному гулу, который то затихал и становился едва заметным, то вдруг снова усиливался. Звуки, возникавшие вдали, были бесформенны и немы, но они имели свойство отдаляться и приближаться, эти блеклые, вялые ноты проникали сквозь стены и постепенно одолевали всё пространство дома, почти вытеснив из него шум дождя. Временами этот гул даже вызревал в человеческую речь, но на каком-то незнакомом, чужом языке – шуме, пробивавшемся сквозь плотную материю сна. Потом он как будто бы начал узнавать некоторые слова, и в этот момент почувствовал встречу с давно забытым ощущением и ясно уловил чувство скуки. Конечно, он не догадывался, что разговор отличался от их обычной пустой болтовни, что речь шла о нем, что священник продолжал что-то доказывать гостье, а она, несмотря на всю его нервную жестикуляцию, ни в какую не хотела соглашаться. Но Елисей терпеливо ждал слова, которое станет последним, отмирающего, утрачивающего свою власть слова, которое, наконец, будет вновь свергнуто шелестом дождя.