Виктория Токарева - Можно и нельзя (сборник)
— А почему ты сама с ним не села?
— Я ничего не решала.
— А дальше.
— Плохо помню. Было много выпито, и съедено, и сказано. И все это с восточным размахом, широтой и показухой. Потом какие-то машины, куда-то ехали, и опять все сначала — в закрытом помещении, с музыкой, танцами, круговертью талантов, полуталантов, спекулянтов, жаждавших духовности, красивых женщин, никому не пригодившихся по-настоящему.
— А главное?
— Главное — это мой успех. Ты же знаешь, Алка, я никогда не хвастаюсь. Я, наоборот, всегда себя вышучиваю.
— Это так, — кивнула бы Алка.
— Но в этот вечер я была как пробка от шампанского, которую держат возле бутылки стальные канатики. Иначе бы я с треском взлетела в потолок. От меня исходило какое-то счастливое безумие, и у всех, кто на меня смотрел, были сумасшедшие глаза.
— Предчувствие счастья, — сказала бы Алка. — Мансуров.
— Не сам Мансуров, не конкретный Мансуров, а все прекрасное, что есть в жизни: молодость, мечта, подвиг перемен, творческий полет, маленький ребенок — все это называлось Мансуров. Понимаешь?
— Еще бы…
— Подошел ко мне Егор Игнатьев из МОСХа, лысый, благородный, говорит: «Наташа, ну что в вас особенного? Ровным счетом — ничего! А я ловлю себя на том, что смотрю на вас и хочу смотреть еще и просто глаз не могу отвести». И вдруг — Мансуров. Как с потолка. Где он все время был? Откуда взялся? Идет прямо ко мне. Я поднялась ему навстречу. Мы обнялись и тихо закачались в танце. Медленно. Почти стоим. Все вокруг бесятся. С ума сходят. А мы просто обнялись и замкнули весь мир. И держим. Лицо в лицо.
Я моргаю и слышу, как мои ресницы скребут его щеку. Не целуемся. Нет. Встретились.
— Счастливая… — вздохнула бы Алка.
— То есть… Если бы сказали: заплатишь во сто крат. Любую цену. Хоть жизнь. Не разомкнула бы рук. Пусть что будет, то и будет… Руководительница выставки смотрит на меня с большим недоумением, дескать: поберегла бы репутацию, старая дура… А мне плевать на репутацию.
— Плевать? — переспросила бы Алка.
— Тогда — да.
— Да? — поразилась бы Алка и даже остановилась на морозной тропе. Стояла бы и смотрела на Наташу с таким видом, будто ей показали приземлившуюся летающую тарелку.
Наташа вспомнила, как Мансуров проводил ее до номера. Они вместе вошли в комнату и сели, не зажигая света. Он — в кресло. Она — на пол. У его ног. Так ей хотелось — быть у его ног. Поиграть в восточную покорность. Надоела европейская самостоятельность. Посидели молча. Потом она сказала:
— Иди. А то ты меня компрометируешь.
Он послушно встал, подошел к двери, открыл ее — блеснула полоска света из коридора и исчезла. И снова стало темно. Но он закрыл дверь перед собой. А сам остался.
Наташа подумала, что он ушел, и острое сиротство вошло в душу. Она поднялась с пола и легла на кровать — в платье и в туфлях. А он подошел и лег рядом. Так они лежали — оба одетые и молча, не касаясь друг друга, как старшие школьники после дня рождения, пока родители не вернулись. И только токи, идущие от их тел, наполняли комнату напряжением, почти смертельным. Нечем было дышать.
— И чего? — спросила бы Алка.
— Ничего, — ответила бы Наташа. — Того, о чем ты думаешь, — не было.
— Почему?
Алка искренне не понимала — где проходит грань дозволенного, если уж дозволено. У Наташи на этот счет была своя точка зрения — природа замыслила таким образом: двое людей обнимают друг друга и сливаются в одно духом и плотью, и от этого происходит другая жизнь. Или не происходит. Но все равно — в одно. И после этого уже невозможно встать на пол босыми ногами и разойтись — каждый по своим жизням. После этого люди не должны больше расставаться ни на секунду, потому что они — одно. Вместе есть, думать, предугадывать. А если и врозь, то все равно — вместе. А здесь был другой город, номер в гостинице, где жил кто-то до тебя, теперь — ты, потом — кто-то следующий. А через несколько дней утром надо будет собирать чемодан и лететь самолетом в свой дом на Фрунзенской набережной. И как знать — чем это покажется на расстоянии, может быть, чем-то из области пункта проката: взял на время, вернул вовремя. А если вернул не вовремя — плати. Доплачивай.
— Чепуха какая-то… — сказала бы Алка. — Разве можно все рассчитывать?
— Это не расчет.
— А что?
— Боязнь греха. Как у наших бабушек. Или просто порядочность, как у наших матерей.
— А наши дети когда-нибудь нас засмеют.
— Значит, мы — другое поколение. В этом дело. Нравственность другого поколения…
— Нет нравственности целого поколения. Есть отдельная нравственность отдельных людей.
— Есть, — сказала бы Наташа. — Есть нравственность целого поколения, и она влияет на отдельную нравственность отдельных людей. А иногда наоборот: сильные личности формируют нравственность целого поколения.
— Ну хорошо, — согласилась бы Алка. — Предположим, ты — нравственная идиотка. А Мансуров?
— Он сказал, чтобы я родила ему дочь.
— Ничего не понимаю. Откуда дочь, если ничего не было!
— Потом. Когда все будет по-другому. У нас будет дочь, и ее так же будут звать, как меня.
— А он?
— А он — с нами.
— С кем, «с вами»? С тобой и с Володей?
— Нет. Со мной, Маргошкой и Наташей.
— А Наташа кто?
— Наша новая дочь.
С ветки упал снег и рассыпался по подмерзшему насту.
…Счастье и горе одинаково потрясают человека, только в одном случае — со знаком плюс, а в другом — со знаком минус. Мансуров лежал потрясенный счастьем, и его лицо было почти драматическим. Он был прекрасен и с каждой секундой становился прекраснее, и вот уже не лицо, а действительно Лик. Вечность. Тайна. Слезы стали у горла. Видимо, организм слезами отвечал на потрясение. Она положила голову на его плечо и стала тихо плакать. А он гладил ее по затылку и боялся двинуться, чтобы не оскорбить ее целомудрие, — как будто бы не сорокалетний красавец, прошедший огонь, воду и медные трубы… Кстати, через медные трубы, то есть через славу, он тоже прошел. Не бог весть какая слава, но в своих кругах — серьезный успех и хорошее имя, в своих кругах. А для кого, в общем, работаешь? Чтобы быть понятым среди своих. Единомышленников. А что касается широкой славы, что касается бессмертия — того знать не дано. Не дано знать — как перетасует время сегодняшние таланты, кого оставит, кого откинет, как в пасьянсе. Не об этом должен думать художник, когда достанет свои кисти. Он должен просто знать, что за него его работу не сделает никто. А значит, он должен делать свое дело с полной мерой искренности и таланта.
Он спросил: