Ханья Янагихара - Маленькая жизнь
— Ешь, — говорит Гарольд сдавленным голосом. — Съешь это немедленно.
Он неожиданно вспоминает тот день, когда в доме Гарольда и Джулии с ним впервые случился приступ. Джулия пошла в магазин, а Гарольд наверху распечатывал не предвещавший добра рецепт сложного суфле, которое, по его словам, собирался готовить. А он лежал в кладовке, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не засучить ногами от боли, и слышал, как Гарольд спускается по скрипучим ступеням и входит на кухню. «Джуд?» — позвал Гарольд, не обнаружив его, и он, как ни старался молчать, какой-то звук все-таки издал, и Гарольд открыл дверь и нашел его. К этому моменту они с Гарольдом были знакомы шесть лет, но он всегда осторожничал, с ужасом ожидая неизбежного дня, когда предстанет перед Гарольдом в своем истинном обличье. «Прости», — попытался он сказать Гарольду, но выходил только хрип.
«Джуд, — сказал испуганный Гарольд, — ты меня слышишь?» — и он кивнул, и Гарольд вошел в кладовку, пробираясь между пачками кухонных полотенец и контейнеров со средством для мытья посуды, опустился на пол и бережно положил его голову себе на колени, и на секунду ему подумалось, что пришел момент, которого он всегда отчасти ждал, и Гарольд сейчас расстегнет штаны и ему придется делать то, что он делал всегда. Но Гарольд этого не сделал, только погладил его по голове, и через некоторое время, извиваясь и мыча, напрягаясь от боли, переполнявшей суставы жаром, он осознал, что Гарольд ему поет. Песню эту он никогда раньше не слышал, но инстинктивно понял, что это детская песенка, колыбельная, и пока он трясся и дергался и шипел сквозь зубы, сжимал и разжимал левую руку, вцепившись в горлышко ближайшей бутылки оливкового масла правой, Гарольд все пел и пел. И лежа там, бесконечно униженный, он понимал, что после этого случая Гарольд либо начнет отстраняться от него, либо, наоборот, приблизится еще сильнее. И поскольку он не знал, как именно случится, он понял, что надеется — как не надеялся никогда ни до ни после, — что этот приступ никогда не пройдет, что песенка Гарольда никогда не кончится, что ему никогда не придется узнать, что за ней последует.
А теперь он намного старше, Гарольд намного старше, Джулия намного старше, три старика, и ему дают детский сэндвич и команду «Ешь!», тоже предназначенную для ребенка. Мы такие старые, что снова стали детьми, думает он, берет тарелку и швыряет ее в дальнюю стену, и тарелка, ударившись о стену, картинно разбивается. Он видит, что сэндвич был с поджаренным сыром, видит, что один из треугольных кусочков прилепился к стене и медленно с нее стекает, оставляя клейкие сырные следы на пути.
Вот оно, думает он, почти с восторгом, когда Гарольд снова приближается, вот оно, вот оно, вот оно. И Гарольд поднимает руку, и он ждет, что сейчас его ударят так сильно, что этот вечер наконец закончится, он проснется в собственной постели и на время сможет забыть это мгновение, сможет забыть, что он сделал.
Но вместо этого Гарольд обхватывает его, и он пытается его оттолкнуть, но Джулия тоже его обнимает, склоняясь над остовом его кресла, и он оказывается зажат между ними.
— Оставьте меня! — рычит он на них, но его энергия рассеивается, он слаб и голоден. — Оставьте меня! — Но его слова бесформенны и бесполезны, как и руки и ноги, и вскоре он прекращает попытки.
— Джуд, — тихо говорит ему Гарольд. — Бедный мой Джуд. Бедный мой любимый мальчик. — И вот тут-то он начинает плакать, потому что никто никогда не называл его любимым после брата Луки. Виллем иногда пытался — любимый, говорил он, солнышко, — и он его обрывал: нежные слова были испачканы грязью, это были слова унижения и разврата.
— Любимый мой, — снова говорит Гарольд, и он хочет, чтобы тот замолчал; он хочет, чтобы тот никогда не замолкал. — Детка.
И он плачет и плачет, плачет обо всем, чем он был, обо всем, чем мог быть, о каждой старой ране, о каждом старом счастье, плачет от стыда и радости, потому что наконец-то он стал ребенком, со всеми капризами, потребностями и страхами ребенка, плачет о роскоши дурно вести себя и быть прощенным, о нежности, о привязанности, о том, что ему дают еду и заставляют ее съесть, о возможности наконец-то, наконец-то поверить уверениям родителей, поверить, что для кого-то он особенный, несмотря на все свои ошибки и гадости, именно из-за всех своих ошибок и гадостей.
В итоге Джулия опять отправляется на кухню и готовит ему еще один сэндвич; в итоге он его съедает, с аппетитом, которого не знал уже несколько месяцев; в итоге он остается ночевать в гостевой спальне, а Гарольд и Джулия целуют его на ночь; в итоге он думает, что, может быть, время все-таки закольцевалось, только в этой версии Джулия и Гарольд сразу будут его родителями, и кто знает, что из него получится, но он будет лучше, здоровее, добрее, ему не придется с такой силой сражаться против собственной жизни. Он видит себя, пятнадцатилетнего, он вбегает в кеймбриджский дом, выкрикивая «Мама! Папа!» — слова, которых никогда не произносил, и хотя он понятия не имеет, что так возбудило его воображаемого двойника (как он ни изучал нормальных детей, их интересы и поведение, детали от него ускользали), он знает, что счастлив. Может быть, на нем футбольная форма, руки и ноги голые. Может быть, с ним друг, подружка. Вероятно, он никогда еще не занимался сексом; вероятно, он пытается сделать это при каждой возможности. Он иногда думает, кем станет, когда вырастет, но ему никогда не пришло бы в голову, что в его жизни не будет любви, секса, бега по траве, мягкой как ковер. Все часы, все те часы, которые он себя резал, и скрывал последствия, и утрамбовывал свои воспоминания, — что он будет делать в освободившееся время вместо этого? Этот человек будет лучше, он уверен. В нем будет больше любви.
Но может быть, думает он, может быть, еще не поздно. Может быть, он сможет притвориться еще раз и это последнее притворство все изменит, превратит его в человека, которым он мог бы стать. Ему пятьдесят один; он стар. Но может быть, время еще есть. Может быть, его еще можно починить.
Он продолжает так думать в понедельник, когда идет к доктору Ломану и просит у него прощения за свое ужасное поведение на прошлой неделе и все недели до того.
И на этот раз, впервые, он действительно пытается поговорить с доктором Ломаном. Он пытается отвечать на его вопросы, и отвечать честно. Он пытается подступиться к истории, которую до этого рассказывал всего один раз в жизни. Но это очень сложно, не только потому, что он практически не может об этом говорить, но и потому, что, рассказывая эту историю, он неизбежно думает о Виллеме, о том, что, когда он в последний раз это рассказывал, он был с человеком, который видел его таким, каким не видел никто со времен Аны, с человеком, который сумел не обращать внимания на то, кто он такой, и одновременно ни на что не закрывать глаза. Он расстраивается, задыхается, резко разворачивается в своем кресле — ему не хватает еще пяти-шести фунтов, чтобы ходить на протезах — и, извинившись, выезжает из кабинета доктора Ломана, несется по коридору в туалет и там запирается, медленно дыша и проводя ладонью по груди, как будто успокаивает разбушевавшееся сердце. И здесь, в туалете, где прохладно и тихо, он затевает старую игру в «если»: если бы я не пошел за братом Лукой. Если бы меня не схватил доктор Трейлор. Если бы я не впустил Калеба. Если бы я больше слушал Ану.