Ирина Муравьева - Веселые ребята
— Здравствуй, дочь, наконец-то!
А потом начнутся жалобы и попреки. И ничего хорошего не ждет Галину Аркадьевну в этой жаркой квартире, где утро начинается с золотого сухого луча на пыльном паркетном полу, такого сияющего, такого праздничного солнечного луча, что, кажется, еще немного, и переполнится радостью сжавшееся сердце Галины Аркадьевны, которая еще и не проснулась до конца, еще дремлет на своей узенькой тахте неподалеку от раскладного материнского дивана, и золотой этот, сухой летний луч сначала мягко касается ее растрепанных, вытравленных перекисью волос, потом в победительном блеске ложится на все ее спящее лицо, осветляет кусок постаревшего без любви плеча и наконец мощно прожигает грудь под тоненькой, ситцевой, в серых, ни на каких лугах не цветущих цветочках, чтобы наконец через одеяло, через застиранный пододеяльник, в уголке которого красными нитками вышито «Анисимова Галина», опалить собою все ее тело, вызолотить его, как тело колхозницы перед клумбой ВДНХ, ошеломить новизною наступающего дня с запахом клубники и настурции, с голосами беззаботных детей со двора, с волосами молодых девушек, которые в подражание Марине Влади перестали заплетать косы, а так и ходят, подставив свободные пряди свои солнечному, молодому ветру. Ах, кабы не просыпаться!
Завтра это все начнется, завтра, а сегодня вот черничный пирог в знак уважения от деревенских простых людей. И не Нине Львовне, нет, не Нине Львовне, а именно ей, Галине Аркадьевне. В девять часов пятнадцать минут у Галины Аркадьевны судорога пошла по животу, и начало его так крутить-прожигать, так скручивать да растягивать, что Галина Аркадьевна, сглатывая кислую слюну, побежала, насколько могла, в сторону уборной — слава Богу, не занято! — и вышла оттуда минут через десять бледная и независимая. Добрела, закусив губу, до кухни, налила себе кипяченой водички из котла, проглотила глотка три-четыре, и — мамочки мои! — опять! Скручивает полыхающее нутро в один узел, а развязать не развязывает, и опять полный рот кислой слюны, и колени дрожат, и ноги подкашиваются, а главное — не добежать, Господи, не успеть! Добежала. И вышла с закушенной губой, бледная и независимая. Но до кухни уже не дошла. Повернула обратно. Оступилась. Побежала. Остановилась. Соединила колени, как будто зажала между ногами маленькое какое-то существо, птичку там или барсучка, и так побрела, на полусогнутых ногах. Был бы кто-нибудь рядом — а никого не было, слава Богу! — был бы кто-нибудь рядом, услышал бы, как она стонет. В одиннадцать часов вечера — уже и горн проголосил, и Соколова отхохотала, — опустилась Галина Аркадьевна в густую спелую крапиву, не чувствуя жжения, ничего не чувствуя, совсем ослабевшая, совсем бледная, обеими руками поддерживая свой холодный от страха, опустевший живот и сплевывая кислую слюну в близрастущие колючки. Слезы градом лились со щек Галины Аркадьевны, и мысли, захватившие ее вытравленную перекисью голову, были какие-то чужие, незнакомые, словно там, наверху, перепутали чью-то голову с головой Галины Аркадьевны и чужие голоса налетели на нее, как проголодавшиеся осы на малиновое варенье.
«Зачем я живу? — пели чужие голоса внутри растерявшейся Галины Аркадьевны. — Кому я нужна? И разве затем я появилась на свет, чтобы самой мучиться и других мучить?»
Она подняла глаза вверх, увидела над собой огромные, ослепительные звезды, темно-голубое внутри черного, дымное, бездонное, беззвучно звенящее, небесное, и что-то рванулось внутри Галины Аркадьевны, что-то задрожало в ней, будто провели смычком, — неумелым, по рассохшейся скрипке, — но все-таки провели, достали из пыльного футляра эту скрипку, натерли канифолью неуверенный смычок, и Галине Аркадьевне осталось только покориться, только громче заплакать, даже и не приподнявшись, а прямо в крапиве, прямо на земле, полной равнодушной к ней ночной стрекочущей жизни, откуда смотрели на плачущую круглые муравьиные глаза да щекотали ей подбородок легкие пятки не спящих еще насекомых. Долго плакала Галина Аркадьевна, и всхлипывала, и вытирала слезы лопухами вперемешку с недоброй крапивой, и зажимала распухшими ладонями свой ледяной беспокойный живот, пока наконец не заснула, провалившись в глубокую, жаркую, как нагретая любовью перина, черноту, откуда и поплыли ей навстречу разные сновидения.
Сначала она увидела совсем розовую, как июльская земляника, девочку, ростом меньше Дюймовочки, которая примостилась на ее руке и заглянула ей в глаза жгучими глазками в густых ресничках. Галина Аркадьевна без промедления почему-то вспомнила, что девочку зовут Улей и это ее дочка. Сердце внутри Галины Аркадьевны стало мягким, как воск, и потекло сначала вниз, к животу и коленям, а потом вверх, к горлу и нёбу, и столько нежности охватило его по дороге, столько восторженной любви, что Галина Аркадьевна разрыдалась во сне сладким каким-то, не своим рыданием, и уже ничего ни у кого не требовала, никого ни в чем не упрекала, а только радовалась на маленькую Улю, прижавшуюся к ее груди, словно воробышек, и дышащую ей в лицо запахом белого клевера.
«Ты мамочка моя, да?» — серьезно говорила ей девочка, а Галина Аркадьевна ничего не могла ответить, захлебываясь восторженными слезами, и только гладила русую дочернюю головку распухшими своими ладонями.
Но едва она втянулась в материнское блаженство, насладилась им, едва забурлил там, во глубине блаженства, страх, что дочка голодна и не готова к зиме, как Уля прямо на глазах стала вдруг еще меньше, размером со спичку, и ужасно бледненькой, словно смертельно чем-то заболела. Галина Аркадьевна подумала, что ей холодно, и начала было торопливо пеленать Улечку в неизвестно откуда взявшиеся голубые пеленки, но девочка вся горела и смотрела на Галину Аркадьевну с немым удивлением, словно хотела упрекнуть ее в том, что вот, как же так: родила ведь, а помочь не можешь. Через минуту девочки не стало, и куда она делась, испарилась или растаяла, Галина Аркадьевна так и не поняла, но затосковала по своей крошечной, умершей, судя по всему, доченьке лютой черной тоской, будто самое ее закопали в землю по пояс, чтобы стояла так, не дыша, волком выла в сосновые вершины и мучилась.
Другое сновидение было про любовь к Вартаняну, которого Галина Аркадьевна сразу узнала, хотя он не совсем походил на мальчика, а был чем-то плюшевым, мохнатым, смешным, вроде игрушечного медведя, которого когда-то подарили первокласснице Галине Анисимовой на Новый год. Лица у Вартаняна не было, но были мягкие ресницы, брови и волосы, в которые Галина Аркадьевна — не взрослая, как сейчас, женщина, а семилетняя Галина Анисимова, — запустила свои перемазанные чернилами, торопливые пальчики.