Владимир Порудоминский - Короткая остановка на пути в Париж
Фрау Гунст, несмотря на перенесенные лишения военного времени, сохранила миловидность лица и округлость форм. Отношения с ней инженер-майора оставались тайной, впрочем, нисколько Ребе не интересовали. Душой его владела девушка, дочка, — она виделась ему совершенством, даже внешне, хотя трудно было не заметить ее, пожалуй, несколько долгий нос и мелкие зубки. С той ночи, которую Ребе провел у своей спасительницы, он по-прежнему, как и до этого, не знал женщин. Солдаты, сослуживцы, быстро разгадали это и подшучивали над ним, нахальная медсестра Валентина в банный день с хохотом звала его, громко, чтобы все слышали: «Давай с нами, с девками, мыться, мы тебя спину мылить научим!», но шутки и разговоры не задевали Ребе, будто не к нему и относились, и того менее пробуждали в нем желание отправиться вместе с другими к какой-нибудь известной свободным нравом особе и подтвердить свое мужское начало. Только с этой немецкой девушкой он в мечтах своих был мужчиной, обнимал и ласкал ее и имел от нее детей, и чувствовал себя готовым положить за нее жизнь.
Лирические стихи немецких поэтов, которые он когда-то в школе и университете, не испытывая в том охоты, принужден был выучивать наизусть и которые теперь казались ему прекрасными, ясно, от первого до последнего слова, выстраивались в его памяти, — между тем, он и слова не сказал с девушкой, кроме ежедневных гутен таг и ауфвидерзеен, да еще данке — битте (это когда он приносил что-нибудь из еды, полученное в пайке). Его кормили в ту пору хорошо, лучше, чем других солдат части, в офицерской столовой, так что от пайка у него постоянно образовывались кое-какие излишки, — но дело и не в излишках: он готов был вовсе забыть про еду и питье, скажи ему кто-нибудь, что в таком случае он сможет взять девушку за руку, коснуться щекой ее щеки.
Он иной раз по четверти часа, а то и долее, таился в кустах, жадно высматривая, как девушка, занятая своими хозяйственными заботами, движется по кухне. Движения ее — чудилось ему — были удивительны: она не воду наливала в кастрюлю и не пыль тряпкой смахивала, а танцевала какой-то завораживающий волшебный танец. Наконец, он решался, окликал девушку своим гутен таг или просто э-э — произнести ее имя (которое знал) он стеснялся, в этом чувствовалось что-то нескромное, даже интимное, а назвать принятым фрейлейн Гунст не поворачивался язык. Девушка всякий раз пугалась, услышав его оклик: она привыкла, что люди подходят к дому по дорожке, а не выпархивают откуда-то сбоку из глубины куста; к тому же после перепуга первых дней нашествия в самой возможности появления русского солдата было что-то неожиданное и страшное. А ему, признаться, нравился ее испуг, когда она, как вкопанная, замирала на мгновение в том положении, в котором застигнута была его окликом — с поднятой рукой, или склоненная к полу, или держа в руке кружку, из которой продолжала литься вода. Битте — он вынимал из мешка и быстро кидал на подоконник буханку хлеба, кусок сала или сахар в пакете (такая благотворительность, как и вообще налаживание отношений с местным населением более чем положено начальством не одобрялось) — Битте. Данке — она таким же быстрым, понимающим движением смахивала то, что он положил, с подоконника куда-то внутрь помещения — Данке. Он смотрел на ее улыбку, золотистые локоны, на тонкие белые руки, тянущиеся из рукавчиков ставшего за последние год-другой коротким платьица, улыбался: битте, битте — и снова отступал в кусты.
В те недолгие для него весенние дни, напоенные запахом сирени, электричеством майских гроз и переполнявшей душу хмельной радостью победы, ему казалось, что он познает всю полноту счастья. И потому почудилось ему, будто бежал он, распахнув руки, навстречу солнцу, навстречу девочке в платьице с короткими рукавчиками, навстречу звучащей где-то впереди чудесной музыке, — и вдруг земля разломилась под ногами, он провалился и летит в черную, холодную, бездонную глубину, когда однажды утром, войдя в отведенную ему для работы комнату, увидел за столом вместо инженер-майора Архангельского совсем другого майора, не инженера, с воспаленными глазами на странном лисьем лице, когда четверть часа спустя, без пояса, без брючного ремня, без медалей на груди и с пустыми после обыска карманами, вслушивался в то, что, горячась, толковал ему другой майор, вслушивался и ничего не понимал: какая-то вражеская разведка, агент Архангельский — всё это не имело к прожитой им жизни ни малейшего отношения. Майор, сидевший перед ним, сердился, кричал, стучал по столу ладонью, а он всё не мог постигнуть, чего от него требуют, и лишь напряженно ждал, не прорвет ли путаницу майорской речи острый осколок той давней ночи, хотя помнил, как упал прошитый автоматной очередью лейтенант Маслов и как стучала о днище кузова грузовой машины голова мертвого Билялетдинова.
2«Нам кажется, что жизнь не удалась, если она идет не так, как нам хотелось бы», — сказал Учитель, едва они познакомились.
Он, тогда еще не Ребе (скоро станет Львом в квадрате) увидел прозрачные синие глаза, тотчас вызвавшие желание искать сравнение с небом, бороду удивительно чистой седины.
«Я хочу умереть», — сказал он.
«Если это правда, то вы счастливец. — Учитель смотрел на него с интересом. — Даже здесь, в этом аду, люди цепляются за жизнь, хотя у всех, кто оказался здесь, она сложилась, конечно же, вопреки их желанию. А вы — пожалуйста! — хотите отказаться от единственного Божьего дара. Но мгновенье прекрасно не потому, что вы готовы расстаться с жизнью. Оно прекрасно потому, что, желая умереть, вы готовы жить заново».
«Вы имеете в виду загробную жизнь», — спросил он.
«Здешнюю», — сказал Учитель.
3...Старик перестал храпеть, и это — будто выключатель щелкнул — тотчас прервало странствие Ребе по просторам памяти и воображения. Он на всякий случай закрыл левый глаз, тот, что был со стороны Старика, правым продолжая наблюдать за тенями, движущимися по стенке шкафа; не поворачивая головы, слушал, как Старик тяжело возился, охая и кряхтя. Вот он уселся, наверно, на краю кровати, широко расставив крепкие голые ноги, звучно зевнул. Ребе лежал, не шевелясь, и старался дышать спокойно и ровно. Только бы не начал вязаться, по обыкновению, со своим Аккерманом или Аккерманами, дались они ему, — думал он.
«Ребе?» — окликнул его Старик.
«Вы же видите, я сплю», — отозвался Ребе и на всякий случай закрыл второй глаз.
«Врете, не спите. Вы никогда не спите. Я даже вас боюсь».
«Сейчас я проснусь, вызову сестру, и она даст вам таблетку».
«Перестаньте. У меня к вам вопрос».
«Я уже сто раз говорил: в городе Аккермане не был, с мадам Аккерман не знаком».
«Я о другом. Вы можете мне объяснить, отчего у меня по ночам так потеют яйца? А?
Словно машинным маслом облили».
«Об этом вы тоже сто раз спрашивали».
«Вот то-то. У вас не потеют. У Профессора тоже. Или, может быть, в меру. А у меня так прямо капает с них».
Он сполз на пол и зашлепал босыми ногами в туалет. Через минуту оттуда, будто ливень по крыше, зашумели бьющие о пластиковую занавеску душа струи воды.
Ребе открыл глаза. Охотник на шкафу надувал щеки, но рог его безмолвствовал. Ребе вспомнил, как Учитель говорил весело: многие беды человечества происходят оттого, что тираны мало спят. Наполеон, например. Или Ленин. Наш усатый владыка тоже любит варить свою кашу по ночам. А насколько меньше зла было бы в мире, если бы все они крепко, без просыпа спали, ну, хоть десять, а то и двенадцать часов в сутки...
Глава двенадцатая
Черт его знает, спит он, этот Ребе, или вовсе не спит? Ночи напролет лежит вот так, не шевельнувшись, на спине, со своим страшным, открытым, немигающим глазом... Сколько их всё-таки было там подследственных, в этом сволочном аккермановском деле?.. Сперва — восемь, это точно, те, кто сидел за пасхальным столом. Потом, когда начали раскалываться и называть имена, десять, двенадцать... А сверху давили — требовали еще. У генерала, начальника областного управления любимое слово: старайся. В мягких сапожках неслышно появлялся в кабинете, стоял пообок (рука по-наполеоновски — за бортом мундира), дышал коньяком и хорошим ужином. «Старайся! — кричал. — Виявляй! Без пощады виявляй! Виколачивай! Имэна пусть дает! — щеголял кавказским акцентом в подражание главному, что над столом на портрете. — Имэна!» И они старались, выявляли, выколачивали, потому что знали: одна надежда — если зачтут, что очень старался.