Григорий Канович - Слезы и молитвы дураков
— Не могу!.. Узел крепко завязан… Не могу, Симонай!
— Сейчас я ее подтолкну вверх, и ты развяжешь.
Прыщавый Семен обхватил руками ноги покойницы и приподнял ее над своей кудлатой головой.
— Так хорошо? — спросил он у Морты.
— Хорошо! Хорошо!
И между прыщавым Семеном и матерью не стало больше ни вожжей, ни расстояния, ни отчужденности. Он держал ее крепко, как держал бы Зельду, если бы та вздумала вечером прийти к старой груше или захотела бы на другом берегу речки собрать лукошко спелой земляники, не замочив в воде ноги.
Он и нес свою мать по хлеву, как через бурную реку, нес на последний ее берег, где нет ни старой груши, ни земляники, ни любви, ни обид, а только неструганные доски и единственный белый миг в ее жизни — саван.
Прыщавый Семен внес ее в свою комнату, положил на свою постель, укрыл своим одеялом и сел в изголовье кровати.
— Оденься, — сказала Морта.
Но он не двигался.
— Люди придут… Оденься… — жалостливо повторила она.
Прыщавый Семен сидел в изголовье кровати и немигающими глазами смотрел на покойную мать, и все в нем хрипело и булькало, как в трясине.
— Хава! — услышал он голос отца. — Хава!
Потом:
— Морта! Морта!
— Он зовет меня, — сказала Морта Семену.
— Пусть зовет!
— Семен! Семен! — рокотал голос Ешуа. — Ты мать не видел?
— Не видел. Не видел. Никто ее никогда не видел, — тихо промолвил прыщавый Семен.
Корчмарь Ешуа распахнул дверь.
— Вы почему не отзываетесь? — предчувствуя что-то дурное, спросил он.
— Тише, — одернул его прыщавый Семен. — Тише. Мать спит.
— Где?
— Вот, — буркнул сын.
Ешуа стоял на пороге и боялся приблизиться к кровати. Шаг шагнет и встанет, шаг шагнет и встанет.
— Почему она спит в твоей кровати? — бросил он издали.
— Потому что с тобой ей холодно, отец. Холодно…
— Хава! — закричал корчмарь, бросился к кровати и, одетый, плюхнулся рядом с покойницей. — Хава!
— Перестань, — сказал прыщавый Семен.
— Господи! — кусал подушку Ешуа. — Господи!
Он вдруг привлек к себе мертвую жену и осыпал ее торопливыми слюнявыми поцелуями.
Прыщавый Семен отвернулся.
Морта стояла у изголовья и крестилась.
— Уходите, — попросил корчмарь. — Уходите! Оставьте нас вдвоем. Слышите!
Прыщавый Семен встал и, не сказав ни слова, направился к двери.
— Оденься, Симонай, — взмолилась Морта и, схватив его одежду, кинулась за ним.
— Хавеле, — прошептал Ешуа, когда сын и Морта вышли. — Ты вчера обещала зажарить оладьи из свежей картошки. Ты же, Хавеле, знаешь, как я люблю твои картофельные оладьи…
Он погладил ее волосы, потрогал золотую серьгу:
— Господи! Какие у тебя красивые волосы!.. Какие они живые! Ты напрасно смущаешься и закрываешь глаза… Подумаешь — что я тут такого сказал? Я сказал, что люблю твои картофельные оладьи, и только… Пойдем, Хавеле, пойдем… У нас, слава богу, есть своя кровать. В своей кровати мягче. Там каждая блоха знает, как я люблю твои картофельные оладьи и твои красивые волосы… Господи! Господи!
Его душили слезы, но слез не было. Раньше Ешуа плакал по любому, даже самому ничтожному, поводу. Слезы дарили облегчение, смывали с его лица и души жестокость и угрюмость, делали его молодым, прежним, возвращали к той поре, когда он, ретивый, неунывающий отпрыск рода Манделей колесил по Литве в поисках неверного, летучего, как дым, еврейского счастья. Но сейчас возле мертвой посиневшей Хавы он не мог выдавить ни единой слезы. Слезы изменили ему, оставили, в горле першило, как от липового меда, голова разламывалась от пустоты и бессилия, а в ушах стрекотали кузнечики. Ешуа вдруг учуял подпольный трупный запах и судорожно принялся заглатывать тошноту.
Он подошел к буфету, вынул графин и впервые в жизни налил себе в высокую серебряную чарку водки, закрыл глаза и выпил залпом, и водка обожгла его кошерный пищевод, распугала кузнечиков, и вдруг стало щемяще легко и ясно.
С чаркой в руке вернулся Ешуа к кровати, уставился на Хаву и — опять-таки впервые в жизни — просветленно и отчаянно сказал:
— За тебя, Хава! За твою доброту и верность.
Он повертел чарку в руке и, не зная, что с ней делать, вдруг поднес ее к застывшим губам жены и серебряным краем притронулся к ним.
— Серьги снял?
В дверях стоял одетый Семен.
— Серьги? — Ешуа вздрогнул и выронил чарку, и оставшиеся капли водки, как слезы, упали на живот покойницы.
— Я не могу, — сказал он сыну. — Сними сам.
— Кто дарил, тот должен и снять, — ответил Семен.
— Придут женщины, обмоют, обрядят и снимут, — защитился корчмарь Ешуа.
— Никто не придет. Морта все сделает.
— Морта?
— Или, может, ты хочешь, чтобы ее похоронили на пустыре за кладбищенской оградой?
— Не хочу, — сдался Ешуа, и снова его голова стала похожа на луг, облюбованный кузнечиками, все в ней прыгало, трещало, стрекотало. Какой позор, какой позор, истязал он себя, тщетно борясь с накатывающей удушливой тошнотой. Хаву, его жену, мать его детей, надо прятать от живых, чтобы ни одна душа не догадалась, как она ушла из жизни.
Морта согрела в чугуне воду, вылила ее в огромный — для варки варенья — таз, раздела Хаву и стала мыть остывшее тело. Она старалась не смотреть на покойницу, мочалка скользила по ее ногам, бедрам, пока не наткнулась на мешочки высохших грудей. Морта что-то шептала для храбрости. Она сама не понимала, что, но слова успокаивали, уводили куда-то от этой кровати, от этих плоских грудей со сморщенными, похожими на увядшие волчьи ягоды, сосками.
Во дворе очумело кудахтали куры. Шипела старая, пережившая хозяйку гусыня.
Морта сменила воду, перевернула Хаву с живота на спину, помыла, снова перевернула, бросила мочалку в таз, присела на край кровати, вытерла испарину и, не глядя на покойницу, сказала:
— Спасибо.
Она благодарила Хаву за то, что та не выгнала ее, заступилась за корову, за то, что никогда не кричала и до самой смерти делала вид, будто между ней, Мортой, и ее сыном Семеном ничего нет и не будет.
— Спасибо, — повторила она и заплакала. Но быстро совладала с собой, вынесла во двор таз, плеснула на увядшую траву, и куры сбежались туда в надежде поживиться. Только старая гусыня гордо вскинула голову, как будто сразу сообразила, что это за помои.
— Все? — спросил у Морты прыщавый Семен, приволокший из хлева две неструганые доски.
— Все, — сказала Морта.
— А серьги?
— Не могу, Симонай.
— Тебе будут, — сказал он.
— Не надо мне никаких серег, — испугалась Морта. — Да я себе лучше уши отрежу.
— Сними! — приказал он, держа под мышками по доске. — Червям они ни к чему.
— Нет, нет, — встрепенулась Морта. — Что хочешь у меня проси, только не это…
— Они тебе очень пойдут. Очень, — не унимался он. — Живо! Ее сегодня же надо похоронить, чтобы толков не было. Завтра пятница… Послезавтра суббота. Иди!
Морта прикрыла тазом живот и грудь, словно прыщавый Семен метил туда своими жуткими оголенными словами.
— Скоро придут люди. Отец пошел за рабби Гилелем. К его приходу все должно быть готово! Иди!
Она послушалась его и, все еще прикрывая живот и грудь тазом, двинулась к дому.
На негнущихся ногах Морта подошла к кровати.
Целая вечность, казалось, прошла, пока она снимала эти трижды проклятые, эти прекрасные серьги.
Они сверкали у нее на ладони, как два золотистых жучка, как две божьи коровки, только дунь, и расправят крылышки, и полетят, а она, Морта, распахнет окно и, счастливая, как на первом причастии, скажет:
— Летите! Летите!
Ей самой хотелось — в окно, вверх, туда под облака, плывущие над корчмой, над местечком, над землей с ее могильными и немогильными червями.
И вдруг она увидела еще одну Морту, такую же, только до пояса, без ног и без домотканой юбки, и подошла к зеркалу.
Зеркало было старое, в тяжелой дубовой раме, со столиком на гнутых резных ножках.
Морта осторожно, двумя пальцами, взяла с ладони серьгу, приложила к правому уху, резким движением головы откинула прядь выгоревших на солнце рыжих волос и посмотрелась в равнодушное, но справедливое стекло.
— Ой! — устыдилась она и оглянулась на кровать.
Мочки Хавиных ушей чернели, как зачерствевшие оладьи.
Морта уколола себя серьгой и со всех ног бросилась из комнаты во двор.
Когда пришел синагогальный служка, Хава уже лежала не в кровати, а на полу, запеленутая в саван. На всякий случай прыщавый Семен припудрил каким-то порошком ее лицо, а шею обвязал белым кружевным платочком, сохранившимся в доме еще со времен свадьбы.
— Горе-то какое! Горе! — шмелем гудел служка, принюхиваясь к запаху порошка и косясь на белый платочек на шее. — Ну кто бы мог подумать? Кто бы мог подумать?