Зорин - Исповедь на тему времени
Грянул залп, Николай очнулся, переступив через смерть. Он был один. Внизу стреляли пушки, и струи брызгали по небу, как пена эпилептика. Начинались гуляния, пора было выходить, но сон ещё долго держал его в тревожном оцепенении.
А когда Юровский, сосчитав двадцать три ступени, будет скороговоркой читать приговор, он снова увидит его на дне расстёгнутой кобуры. И тогда он поймёт, что время во снах течёт в обратном направлении, подступая с той стороны, откуда сочится судьба, из неизвестности, за гранью которой ему предстоит оказаться через мгновенье.
СВИТОК С ПОМЕТКАМИ НА ПОЛЯХ[29]
У меня выпадают зубы, и я часто вспоминаю стихотворение Хань Юя: «Седые волосы приближают встречу с предками, съедая старость, как жёлтый лист съедает осень, а горизонт — солнце». Что передам я отцу? Что скажу деду? Что у нас сменился Сын Неба? Что он трудится ради Поднебесной так же усердно, как и великий Юй, за девять лет не навестивший сына? Что наш правитель будет прославлен в народных сказаниях, как князь Чжоу? Но что отшельник императору? И что император отшельнику? Я прошёл тысячу ли и не познал ничего, кроме одиночества и печали.
«Анахорет своей культуры, — замечает Шмальгаузен, — я посвятил себя изучению чужой. Пять лет я брожу по забытым богом местам, рискуя свалиться в пропасть или умереть от лихорадки ради сведений, которые заинтересуют людей, уместившихся в одной комнате. А останься я в Германии, мой голос, возможно, лёг бы на весы истории и не допустил победы человека, имени которого я не желаю произносить».
Со мной — не дальше полёта стрелы — соседствуют степные варвары. В ясную погоду их кочевые шатры хорошо видны со Стены. Дети Синего Неба и далёких звёзд, они не имеют ни малейшего представления об Учителе десяти тысяч поколений и вряд ли думают о шести канонах, когда скачут вокруг дымных костров. У них свои понятия о справедливости. Разве можно судить за это?
«Я презираю наше культуртрегерство, — замечает немец, — эту болезнь подростков».
И я никак не могу взять в толк, за что Мэнцзы ругает Ян Чжу и сердится на Моцзы. Не то чтобы его доводы казались мне неубедительными, напротив, я не вижу причину его страстности, предмет спора выглядит для меня ничтожным. Вслед за Ван Аньши, воздерживавшимся от обвинений, я не смею порицать мыслителей, чувства которых остаются для меня загадкой.
Поэзия таинственных речений, которая считается теперь безвкусицей, не умерла со своим веком. Каждое время выглядит таинственным в глазах следующих. Мы проповедуем возврат к древнему стилю, мы восхищаемся стариной, но что мы знаем о прошлом? Говорят, даже иероглиф «человек» принято теперь писать иначе, без витиеватых насечек. Время — бабочка, порхающая в бамбуковой роще, наши письмена — пыльца на её крыльях!
«В Реформацию полемика о предопределении была насущным хлебом обывателей, — пишет Шмальгаузен. — Сегодня она превратилась в наказание для студентов-историков. Мир проделал путь от спекулятивных ухищрений к опрощающему рационализму, от рая и ада — к распаду органических молекул».
В молодости мне предлагали сдать экзамен на должность школьного чиновника и разделить удел тех, кто часами сыплет анекдотами из «Бесед и суждений». Я отказался. Придворные философы — птицы в клетке. Заложники чужого мнения, они не могут отступить от кем-то ре-чённого. Но знание известных трактатов — как кувшинка в пруду, которая прикрывает пустынную гладь и опрокидывает, стоит на неё опереться.
Разве люди нашей провинции говорят так же, как выводит кисточка столичных писцов? Разговорная речь опровергает письменную.
«Эту мысль, — следует категоричная ремарка Шмальгаузена, — мы слышали из уст Сократа».
Оуян Сю говорит (пишу по памяти): «Пусть даже зазвучат в просторах между Небом и Землёй дивных девять песней, иль развернётся снова на равнине у Чжолу великое сражение, иль узрю напротив гору Великую, — всё это намного уступает радостям и наслаждениям отшельника». Красивые сравнения! Но это — ложь. Я, искавший нектар в скалах Чжуна и нашедший одиночество вместо бессмертия, предостерегаю от подобной участи. Моя свобода — свобода ветра на пепелище. Уж лучше калечить душу суетными мыслями, уж лучше изнурять себя парадным одеянием с печатью на шнуре. Хотя говорящий не знает. Ведь придворная жизнь была недоступна мне, как яшмовый заяц под коричневым деревом, который толчёт в ступке снадобье на оборотной стороне луны.
Сын человека из Цзоу приучил нас ощущать присутствие прошлого в настоящем как непреходящего в изменчивом. Но настоящее изменяет прошлое точно так же, как и будущее. Скромный проповедник из Цюйфу, он сам после смерти стал Конфуцием. Старания потомков возвеличивают предков. Однако что может знать о Небе один, чего недоступно другому? Что постиг Лао-цзы в сравнении с крестьянином, возделывающим поля и пьющим по праздникам рисовую водку?
Что толку без умолку твердить о гуманности? Даже глухому ясно, что слова прикрывают дурные намерения. Слишком поздно понял я и другую истину. Нет большего счастья, чем привычка, и нет большей радости, чем близкие. От чтения сутулится спина, от множества поклонов немеет тело, и болят зубы от болтовни о ритуале. Что дурного в том, чтобы верить в драконов, кроме бумажных? А в цветок лотоса, исцеляющий от смерти? Учёность избавляет от простодушия, однако не творит чуда.
«Реки разлились, вокруг — половодье, — повествует Шмальгаузен. — В тростниковой хижине пахнет дождём. Проводники отказались идти дальше, и я отпустил их. Четвёртые сутки никуда не выбираюсь. Питаюсь вяленой рыбой с бобами и предаюсь воспоминаниям. Как там сестра? В университете начался семестр. Верно, вдалбливает студентам шипящие суффиксы славянских языков или штудирует с ними платоновские диалоги. Ощущает ли она зыбкость выстроенных нами закономерностей? Наблюдает ли случайность в узоре сложившихся культур?»
Ничтожным лицемерам достаются богатство и власть, а благородным мужам — оправдания собственной нищеты. Где сыщется старик, возразивший этому, и юноша, с этим согласившийся?
«События в Германии, — перекликается отчаянием Шмальгаузен, — ещё раз убеждают в ужасающей нелепости мироустройства. Но как в неё поверить?»
Времена ходят по кругу. К Небесному Правителю ведёт множество дорог. Так вершину горы обвивает паутина тропинок. Оглядываясь, видишь развилки, повороты, спуски, видишь места ненужного отдыха и нерасчётливого бега. Путей много, но людей, идущих по ним, ещё больше. Судеб — как звёзд, и всё же их можно пересчитать. Обречённые, мы повторяем чужие жизни. Кто знает, чью повторяю я? И кто повторит мою?
(Вернер Шмальгаузен вернулся в Германию и, как лицо неарийского происхождения., был отправлен в лагерь смерти.)
ИЛЛЮЗИИ ВЕЩЕЙ
Однажды в Алжире в двадцатые годы прошлого века в доме священника, расположенном в центре крепости, собрались гарнизонные офицеры. Один из них развлекал общество карточными фокусами. Кто-то сравнил его с Казнёвом. «Ну что вы, до Казнёва ему далеко», — возразил священник, устремив взор в угол комнаты. Почувствовав тайну, все просили его продолжить. И священник, вынув из шкатулки золотой медальон на тонкой цепочке и пачку обгоревших писем, неторопливо начал.
Для моего поколения Казнёв — легенда. В Европе нет государства, наград которого он не удостоился. В пятнадцать лет он удивлял зевак в бродячих цирках. «Искусство сверхъестественного!» — трубили газеты. Однако сверхъестественным было его искусство, казалось, он проведёт и дьявола. Находившегося в зените славы, его и послали на Мадагаскар. Этот остров служил яблоком раздора между Лондоном и Парижем, и власти надеялись, что трюки Казнёва привлекут туземцев не хуже ярких бус и дешёвого бордо. Их расчёт оправдался. Безуспешно английские миссионеры пытались овладеть искусством фокусников, белый колдун соблазнил бесхитростных чёрных. Ему удалось склонить их королеву Раваналону взять французские деньги. По возвращении он хлопотал для неё об ордене Почётного легиона. Ответом ему был двенадцатитысячный десант на Мадагаскар.
Такова официальная часть истории, подробности которой можно найти в книге Казнёва. Другая её часть сентиментальна, как и все истории любви.
Во время осады Танариве я прятался в бывшей английской резиденции. Среди битого стекла, архивной пыли и разбросанных документов я обнаружил вот эти копии писем Казнёва (одному Богу известно, как англичане умудрились их достать!). Грохот рвавшихся снарядов придавал им особую пикантность. С галльской живостью Казнёв описывал местные обычаи. В частности, обряд инициации, который поразил его торжественной помпезностью и тем, что «все прыгали в головных уборах из птичьих перьев, которые странным образом не спадали». Он не без юмора признался, что не отличал мужчин от женщин. В другом письме он рассказал об аудиенции у королевы. Я видел её мельком: мягкие, кошачьи движения, исполненные грации и силы, миндалевидный разрез глаз и тёмные, как ночь, волосы — Раваналона была сказочно красива. Казнёва она приняла в пальмовом саду. На плече у неё сидел попугай. Казнёва удивило, что она заговорила по-французски. Обескураженный, он перевёл разговор на свои фокусы, объясняя их достижением науки. И этим заинтересовал королеву. А перед самым возвращением Казнёв по её приглашению участвовал в тайной мистерии. Не стану утомлять вас, господа, дурманом восточной экзотики, наполнявшим его описание празднества и последовавшей ночи любви. Он посчитал её приключением без продолжения, сомневаясь, была ли с ним Раваналона или одна из её приближенных. Он был сыт тропиками, заметив со смехом, что королева восприняла некоторые обороты из его речи чересчур серьёзно.