Арман Лану - Пчелиный пастырь
— Я уже не я, — сказала она, вся преобразившись.
Баньюльс полыхал.
Сардану танцуют не парами — ее танцует целая группа, целый квартал, целая деревня рука с рукой. Под платанами остались лишь боги.
Анжелита умчалась. Он был чужой здесь. Он не умел танцевать.
«Santa Espina» говорила о своей вечности:
И прошлое, что вечно с нами,
Из недр земли нам песню шлет,
И Монсерра по-за горами
Ей вторит в свой черед.
Внезапно опустевшее Зеленое кафе превратилось в запыленный вокзал, откуда поезда не отходят. Осталось лишь несколько инвалидов, которые превозмогли свои артриты, чтобы, прижавшись носами к стеклу, увидеть, как пляшет их юность под нескончаемый разговор, который вели между собой первая скрипка и длинная черная теноровая скрипка.
Анжелита подбежала к хороводу, разорвала его, разъединив двух мужчин, которые дали ей место. С величием принцессы она положила руки на их руки и приноровилась к их ритму. Она была теперь только одной из безымянных молодых женщин в огромном хороводе. Приезжий из чужих краев понял, что он никогда не станет для нее своим.
Из всех сидевших за столом супрефекта остался один лишь скульптор, забытый, как придорожное изваяние. Его узловатые пальцы постукивали по мрамору.
Старый гений танцевал пальцами.
VIII
Через несколько дней после вечера, на котором присутствовал супрефект, Анжелита и Эме отправились на тот самый хутор Рег, о котором с таким жаром говорил Майоль. Эме стал лучше понимать свою подругу. Анжелита была свободолюбивой женщиной. Она любила свой край. Она любила свое тело. Она выставляла их напоказ. Она обожала купаться голой. Часто они так и сидели на утренних пляжах, освещенных солнцем, поднимающимся на востоке и бросающим лучи на Улейстрей или же встающим над Троком и озаряющим Пейрефит, пустынные об эту пору ланды, виноградники, разбросанные хуторки и скалы. Он пристрастился к подводной охоте и делал все так, как делали в тех краях: плавал без маски, в резиновых очках, с гарпуном, который он держал за тростниковую рукоятку острием вверх. За рыбой, которая водилась там в изобилии — за любопытными барабульками, недоверчивыми дорадами, хитрыми морскими окунями, лунообразными лунатиками-саргами, иногда попадавшимися мерузами, — он следил с меньшим интересом, чем за играми этой нагой ундины, которая бросала ему вызов. Однажды вечером он овладел ею в воде, их гладкие тела сплетались, сливались, а руки не без труда поддерживали равновесие. Он вспомнил Лорку и форелей в родниковой воде — форелей неверной жены.
Испуганно бедра бились,
как пойманные форели,
то лунным холодом стыли,
то белым огнем горели[54].
Как-то раз, во время какой-то безумной игры в прятки, он потерял ее. Она не откликалась. Здесь, у самых истоков мира, ланды уступили место мелкой острой гальке и колючему кустарнику. Не могла же она провалиться сквозь землю! Он снова полез в воду и, огибая скалы, нашел ее в небольшой бухточке. Она грелась на солнце в компании с крупной нагой блондинкой с заплетенными в косы волосами, с золотистым загорелым телом, плоским животом и треугольными плечами; с ней рядом сидела девочка-альбинос лет шести, волосы которой были похожи на белую пену. Он не решался выйти из воды. Она насмешливо окликнула его. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы вылезти, — ведь он, разумеется, тоже был голый. Супруги и девчушка были шведами. Анжелита говорила по-каталонски, шведы по-шведски. Они смеялись над тем, что не понимают друг друга, и тут Эме обрел уверенность в себе: он говорил по-английски и стал переводить Анжелите, но очарование сразу же улетучилось, как только они начали понимать друг друга.
Они провели весь день за рыбной ловлей и собиранием съедобных ракушек; жарили рыбу на угольях и пекли картошку в золе. День, проведенный с Ингрид, Яном и маленькой Урсулой, был счастливым днем, но именно в тот день он понял, что Анжелита для него чересчур свободная женщина.
Каталонка, взбунтовавшаяся против покорности своих сестер, забежала вперед на целых тридцать лет, но тогда еще никто не знал, что будут представлять собой женщины через тридцать лет и что прежде, чем узнать это, придется по меньшей мере переплыть Ахерон. Всем своим существом чувствовал он одно: война надвигается. Многочисленные тому доказательства укрепляли в нем эту уверенность, в то время редкую для молодого человека. Ему нужен был новый костюм. Но нет, не станет он заказывать его к началу занятий вместо гардероба пехотного офицера, ведь недавняя служба в 1-м стрелковом полку в Камбре показала, что этого гардероба недостаточно. По возвращении он достанет себе дождевик на подкладке, прочные брюки и сапоги, так отращивает шерсть животное перед суровой зимой. Потом, в минуты сомнений, Эме Лонги будет часто вспоминать об этом времени, когда его тело угадывало больше, чем голова.
Люди наиболее восприимчивые в 1938 году чуяли приближение войны, угрозу которой можно было уловить не только в газетах, но и в белой ленте, оставляемой за собой самолетами, в ослепительной красоте женщин и в безнадежной красоте полей. Жадность к жизни, жажда, голод («еще одно счастливое мгновенье») придавали для Эме особое значение каждому дню, всей грозди его часов. Здесь была и некая временная Анжелита, курортный роман, который лучше было бы не портить требованиями обманчивого постоянства. Баньюльское счастье целиком зависело от свободы Анжелиты. Лишь много позднее, в разгар померанской зимы, в краю, где время было сковано, где время было долгим, бесконечно долгим, но, как это ни парадоксально, открытым надеждам (ведь для пленника не существует ничего, кроме надежды, тогда как время 38-го года было временем угрозы), Эме Лонги начал наконец понимать то, что так запечатлелось в нем в дни средиземноморских каникул, то, на чем зиждилось Баньюльское счастье. В нем, в северянине — в северянине, ибо кровь матери и впечатления детства заглушали зовы его калабрийских предков, — совершенно естественно уживались опыт прошлого и планы на будущее, настоящее же использовалось очень неумело, настоящее сведено к минуте, которая уходит, слишком быстро ушла. А каталонцы — он видел это — в полной мере живут настоящим и наслаждаются им. Они живут сегодняшним днем.
Мало кто из них был наделен чувством истории. История семейств, разумеется, существовала, но и то в переводе на язык кулинарных рецептов, поговорок, обрядов, обычаев, табу. Французским ли был склад их мышления? Затруднительно определить. Безусловно, в нем было больше французского, чем о том рассказывала говорящая река фарсов, острот в духе Майоля по адресу Парижа, администрации, чиновников, правительства и централизма. И однако, этот французский склад мышления, казалось, был прежде всего связан с их республиканскими, даже «красными» традициями, о чем свидетельствовала запрещенная песня «Привет 17-му полку» — песня восставших виноградарей из Ода и их соседей из Эро:
Бойцы семнадцатого, вас
Французы славой увенчали
За то, что вы, презрев приказ
Направить ваши пули в нас,
Республику не расстреляли.
Четырнадцатое июля, отмена всех привилегий, Наполеон (он был для них свой брат), 1848 год, Коммуна, Гамбетта и Жорес… Верден? Да. И Верден. Во многом. И все же Клемансо не был для них своим человеком. Трехцветного вандейца они понимали плохо. Вот Фош из Тарбэ и особенно Жоффр — этот Кутузов из Ривсальта — были своими людьми.
Такими ли в своих упрощенных расстоянием воспоминаниях представлял себе Эме Лонги каталонцев, не желавших жить в добром согласии ни с сожалениями, ни с угрызениями совести, ни с виной? Согрешить против природы значило для них не наслаждаться добрым вином и жареными сосисками. Согрешить против любви значило вообще не заниматься любовью. Само собой разумеется, речь здесь идет не о ханжах, желтоватые стада которых, вооруженные черными зонтиками (признак респектабельности в стране, где бывают только все затопляющие ливни), шествовали по городкам в праздники, гудящие колокольным звоном, чтобы прогнать пухленького, дерзкого на язык сатану, в обычное время — их мужа. Все (кроме них) жили минутой. Завтра? Завтра будет новый день. Завтра опять встанет солнце. А с какой ноги оно встанет — там видно будет. И вот в чем был комизм ситуации: Эме Лонги понадобилось пройти через бараки и колючую проволоку, чтобы понять то, что он, однако, так глубоко ощутил тогда: бесстыдное затишье перед ураганом, Баньюльское счастье.
Когда Анжелита предложила ему совершить путешествие в глубь края, он был удивлен. Он любил только море. Он принадлежал к числу тех варваров, которых всегда манит перспектива вечных странствий, но которые довольствуются лишь узкой прибрежной полосой у моря. Но «муссю Майоль» и его апокалипсические проповеди сделали свое дело. Они договорились провести целый день в «горах». Он поставил только одно условие: он будет рисовать. Анжелита захлопала в ладоши. Иногда, при всей ее серьезности, у нее бывали, такие вот непосредственные вспышки, которые изнутри озаряли ее, как тогда, когда она пошла танцевать. Ей нравилось, когда подле нее рисовали или лепили, словно она наконец-то выполняла свою миссию.