Ирвин Шоу - Пестрая компания (сборник рассказов)
В дверь постучали. Не успел он сказать: «войдите!», как она отворилась и на пороге появился сам Суварнин. Критик сразу подошел к столу, бесцеремонно налил себе в стакан на пять пальцев водки и тут же ее выпил до дна. Повернулся к Баранову.
— Вижу, вы прочитали мою статью, — сказал он, тыча пальцем в лежавший рядом раскрытый журнал.
— Да, прочитал, — хрипло ответил Баранов.
— Так вот. — Суварнин вытащил из кармана странички своего оригинала. — Не угодно ли полюбопытствовать, что написано у меня?
Баранов онемевшими руками взял исписанные листочки, поднес поближе к глазам. Суварнин налил себе еще водки. Баранов читал, и текст расплывался у него перед глазами: «…перед нами разворачивается во всю свою мощь новый талант… отважная попытка покончить с проблемами одолевающих нас сомнений и разочарований… начало полного понимания… блистательная демонстрация технических возможностей художника… первое погружение в глубины современной психики в живописи…».
Баранов отодвинул странички.
— Так… так что же произошло? — изумленно и как-то рассеянно поинтересовался он.
— Все это дела комитета, — объяснил Суварнин, — они видели вашу картину. Потом прочитали мою критическую статью. Попросили меня внести в нее кое-какие изменения, — этот Клопоев, председатель комитета, ну, тот самый, который нашлепал восемьдесят четыре портрета головы Сталина, был особенно не в себе.
— Что же теперь со мной будет?
Суварнин пожал плечами.
— Ничего хорошего, — откровенно поведал он. — Как ваш друг, советую вам: уезжайте поскорее из страны.
Подошел, взял со стола странички своего оригинала, разорвал их на мелкие кусочки, соорудил из них небольшую кучку на полу и поднес спичку… Подождал, пока погас маленький костер, тщательно растер ногой пепел, допил водку, на сей раз прямо из горлышка, и вышел из мастерской.
Эту ночь Баранов не сомкнул глаз. Всю ночь он выслушивал свою жену. Та увлеченно, торопливо говорила с восьми вечера до восьми утра — вдохновенная речь, в ней каждая более или менее важная тема освещалась с такой точностью, настолько полно, что наверняка понравилась бы самому Эдмунду Берку1, жившему в другой стране, где жизнь была куда приятнее и лениво размереннее.
Днем ее уведомили, что их квартира передается одному виолончелисту, дядя которого работал в Центральном Комитете. В пять часов ее освобождали от всех служебных обязанностей как начальника воспитательной системы детских яслей и переводили на должность помощника врача-диетолога в колонию для детей с криминальными наклонностями, расположенную в тридцати километрах от Москвы. Используя все эти факты в качестве трамплина, перед аудиторией, состоявшей всего из одного человека, опершись спиной на взбитые подушки, она в течение двенадцати часов кряду демонстрировала мужу свое красноречие, ни разу при этом не повторяясь, лишь делая время от времени паузы, чтобы вдохнуть воздух.
— Уничтожены, разорены, — ясно, без всякой хрипоты констатировала она ровно в восемь, когда загудели протяжные гудки на фабриках, возвещая о начале рабочего дня. — Мы абсолютно разорены. И за что? За какую-то идиотскую, бессмысленную мазню, в которой никто не понял ни уха ни рыла! Человек хочет быть художником. Бог с ним! Хотя это и ребячество, пусть будет, я ничего не имею против, я не жалуюсь. Человек хочет рисовать яблоки. Глупо? Ну и что из этого! Но яблоки на холсте хотя бы можно понять. Они не имеют никаких политических аллюзий. Яблоки не превращаются в бомбы. Но эта… эта голая сука… Для чего она? Какое она имеет отношение ко мне? Какое, я спрашиваю?
Онемев, Баранов во все глаза смотрел на жену, подперев подушкой голову.
— Ну, давай! — обратилась к нему Анна. — Давай, скажи хоть что-нибудь! Нельзя же быть вечным молчуном. Скажи хоть что-нибудь! Одно слово…
— Анна, — произнес наконец срывающимся голосом расстроенный Баранов, — Анна… прошу тебя… — Он явно колебался; хотел сказать ей: «Анна, я люблю тебя», но передумал.
— Ну? — подталкивала она мужа. — Ну, что скажешь?
— Анна, не будем терять надежды. Может, все еще образуется.
Анна окатила его ледяным взглядом.
— Здесь, в Москве, никогда и ничто не образуется. Никогда! Заруби себе на носу!
Оделась и поехала в детскую колонию, на свою новую работу в качестве помощника врача-диетолога на кухне.
Все предсказания Анны в скором времени полностью подтвердились. Те злобные нападки, которые обрушились на голову несчастного Баранова во всех газетах и журналах Советского Союза, превращали статью Суварнина в беспредельную хвалебную песнь. Нью-йоркский журнал «Новые массы», который никогда прежде не упоминал имени художника, вдруг напечатал на одной целой странице выполненный пером Клопоева рисунок головы Сталина, а на противоположной — яростную критическую статью о Баранове, называя его «предателем рабочего класса всего мира, развратником на манер западных толстосумов, любителем сенсаций с Парк-авеню, человеком, которому только сидеть дома и рисовать карикатуры для журнала „Нью-Йоркер“». В следующей статье какой-то писатель, который впоследствии принял католическую веру и стал работать для киностудии «Метро-Голдвин-Майер» и писать сценарии о какой-то поп-звезде, тоже не преминул воспользоваться «делом Баранова», чтобы напомнить всем, что первым провозвестником социалистического реализма был сам великий Микеланджело.
В Москве на съезде художников, который проходил под руководством все того же свирепого, пламенного Клопоева, единогласно исключили Баранова из творческого союза — все 578 голосов «за» и ни одного «против». Однажды утром всего за два часа, с десяти до двенадцати, со стен музеев, учреждений и кабинетов ответственных лиц мгновенно, как по мановению волшебной палочки, исчезли все картины Баранова на территории всей России. Мастерская, которой Баранов пользовался целых десять лет, была у него отобрана и передана художнику, рисовавшему различные значки и надписи для Московского метрополитена. Двое верзил в штатском постоянно следовали за Барановым, не давая ему покоя ни днем ни ночью. Его почта постоянно опаздывала и приходила вскрытой. Анна Кронская обнаружила микрофон под раковиной на кухне, где она сейчас работала. Старые друзья, увидев издалека запятнавшего себя Баранова, торопливо переходили на другую сторону улицы. Теперь ему не удавалось достать билеты ни на балет, ни в театр. Какая-то женщина, которую он прежде и в глаза не видел, заявила, что у нее от него незаконнорожденный сын. Дело разбиралось в суде, в результате он его проиграл, и теперь ему приходилось еженедельно выплачивать девяносто рублей алиментов «своему ребенку». В общем, он едва не угодил в лагерь.
Чувствуя, в какую сторону дует ветер, Баранов положил в вещевой мешок свою старую кисть с верблюжьим ворсом, лампу с подставкой в форме гусиной шеи — и вместе с Анной выехал из страны. Он был так худ, так изможден, что на него было страшно смотреть.
Полгода спустя, летом 1929 года, Баранов с Анной устроились в Берлине. Атмосфера, царившая в это время в немецкой столице, имела самое благоприятное воздействие на художников, и Баранов с головой окунулся в работу: он рисовал апельсины, лимоны, яблоки в том же своем раннем, «съедобном» стиле, и к нему тут же пришел успех.
— Мы будем здесь очень счастливы, — предрекла Анна и на сей раз тоже не ошиблась. — Ты будешь писать только одни натюрморты, фрукты и овощи. Будешь очень экономно пользоваться черными тонами. Постараешься избегать всевозможных «ню» и политических аллюзий. Постоянно будешь держать рот на замке, — я буду говорить за двоих. Понятно?
Баранов был только рад подчиняться этим простым и здравомыслящим приказаниям. Определенная расплывчатость, неуверенность линии в его работах — что-то вроде легкого тумана — объяснялась его подсознательными колебаниями художника, они не позволяли ему представить на холсте свой сюжет слишком четко, даже точно рассчитать место лимона на столе, покрытом скатертью. Зато можно выгодно сравнить эти его картины с теми первыми, которые он написал, когда вернулся с фронтов революции. Он процветал; щеки вновь пополнели, порозовели, он даже отрастил небольшое брюшко. На лето снимал небольшое шале1 в Баварии, и у него была превосходная мастерская в Тиргартене, которую ему сдавали в аренду. Приучился подолгу сидеть в пивных и пить вкусное мюнхенское пиво и по-прежнему, как только заходила речь о политике, отделывался тем же вопросом, как тогда, в далекие дни в России:
— Кто его знает? Пусть разбираются философы.
Когда Суварнин, поведение которого вначале вызывало лишь подозрение со стороны официальных лиц, а потом обернулось официальным остракизмом — и в этом, конечно, была прежде всего виновата его неопубликованная статья о картине Баранова, — приехал в Берлин, где ему негде было преклонить голову, Баранов, проявляя щедрость, пригласил его к себе. Критик жил в свободной комнате под его мастерской, и однажды, когда Суварнин рассказал ему, что его зеленая обнаженная заняла самое достойное место в новом музее декадентского искусства в Ленинграде, Баранов только довольно хмыкнул.