Меир Шалев - В доме своем в пустыне
Вторым Бабушкиным врагом был тот самый валун во дворе, что остался от скалистого поля, на котором был построен весь наш квартал. Этот камень торчал посреди двора, куда выходила задняя веранда дома и, хотя вроде бы не двигался с места, тем не менее ухитрялся каждый раз, по собственной воле, броситься к Бабушкиным ногам, чтобы она тут же ушибла о него большой палец и вскрикнула от боли.
Черная Тетя заполнила трещины камня землей и высадила в них луковицы нарциссов и клубни цикламен, но Бабушка терпеть не могла этих «пустых трат» на содержание какого-то глупого камня на участке, где вместо него можно было бы с куда большей пользой развести зелень и овощи.
— Пойди к нему, — подслушал я ее разговор с Рыжей Тетей. — Я хочу, чтобы он пришел и убрал этот мерзкий камень.
— Я не пойду! — сказала Рыжая Тетя.
Я вошел в кухню в тот момент, когда Бабушка произнесла: «Если ты хочешь оставаться с нами, моя дорогая, я советую тебе хорошенько подумать, как ты позволяешь себе разговаривать и что ты соглашаешься делать».
Но тут они заметили меня, и Бабушка, повернувшись ко мне с торопливой улыбкой, сказала: «Как хорошо, что ты пришел, Рафинька! Сходи к этому своему умнику Аврааму (слово „умник“ она произнесла с насмешливым презрением) и скажи ему, чтобы он пришел убрать из нашего двора этот отвратительный камень».
Я удивился. Бабушка не любила дядю Авраама. Правда, она никогда не забывала послать ему через меня порцию куриного супа, который Рыжая Тетя варила каждую пятницу, но возражала против других моих визитов к нему и не раз издевательски передразнивала ту высокопарную торжественность, с которой он имел обыкновение говорить о самом себе: «Я последний еврейский каменотес в Земле Израиля!» или, поднимая над головой свой молоток каменотеса и баламину каменщика: «Эта матрака вытесала всю Рехавию!»[75] и «Этой баламиной я высекал каменные блоки в Шейх-Бадре и в Лифте!».
Но не успел еще я выйти из дома, как Рыжая Тетя стала кричать: «Чтобы нога его здесь не появлялась!» и: «Не хочу я видеть этого грязного пса в нашем доме!» и: «Если он сюда заявится, я больше никогда туда не пойду!» А Бабушка крикнула в ответ: «Когда тебе скажут, пойдешь, как миленькая!» — и начался ужасно шумный и совершенно непонятный для меня балаган, и стали взлетать и биться о потрясенные стены всякие странные слова, вроде «убийца», и «договор», и даже «проститутка», — так что, несмотря на свое малолетство, я взял на себя роль «мужчины в доме», как они выражались, и на собственную ответственность решил повременить с Бабушкиной просьбой. В последующие дни я ходил к дяде Аврааму, как обычно, но об этой просьбе ему не говорил.
ВЕЧЕРНЕЕ СОЛНЦЕВечернее солнце догорает у меня за спиной и освещает все вокруг нежным и нежащим светом. Чуть раньше оно готово было сжечь мне кожу и выжечь глаза, но теперь капитулировало и медленно опускается, приумножая оранжеватое очарование холмов на голубом полотне горизонта и медлительно совлекая простыни загадочных теней с потаенных ямочек на склонах.
Поскольку маршруты моих инспекций предустановлены, я иногда меняю их время, и тогда освещение, ландшафт и тени меняются тоже. Перемещение солнца над пустыней, подобно перемещению на клетках той шахматной доски, которую — помнишь? — вытесал во дворе нашего дома дядя Авраам, меняет ее лицо и характер. Высотка, которая поутру казалась округлым соблазном, вся в золотистых извилинах долин, в послеполуденном свете превращается в выщербленное ущельями скопище скал, а сейчас, ближе к закату, снова становится мягкой, в изумленных, томных изгибах, и расселина, которая на рассвете пересекала ее, точно уродливый черный шрам, теперь выглядит, словно уютная и влекущая ложбина меж ее грудями.
«О чем ты думаешь?» — спрашивает мое тело.
«О тебе, Рафаэль, — отвечаю я. — Я думаю о тебе».
«А я думаю о тебе».
«И что же ты думаешь обо мне?»
«То же, что всегда, Рафаэль, ничего особенного».
«Смотри, вот красивый камень», — говорят мне мои глаза.
«Давай возьмем его для дяди Авраама», — говорят мне мои руки.
Иногда я позволяю отцовскому фонендоскопу погулять по моей груди и животу, прислушиваюсь к самому себе и прихожу в ужас. Неужто так должно звучать сердце мальчика, которого растили сразу пять женщин?
В своем доме, в пустыне, выйдя из-под душа, я становлюсь порой перед зеркалом, разглядываю себя и пугаюсь: неужто так должен выглядеть ребенок, росший наилучшим образом, которым может расти мужчина? Ты только посмотри, как ты выглядишь — пальцы вытянуты, как будто хотят оторваться. Глазные яблоки выпирают, как будто хотят выпрыгнуть наружу. А эти яйца, эти «чудные яичечки», — они же самые подлые изменники! Буквально у меня на глазах они подтягиваются и уменьшаются, как будто хотят втянуться и спрятаться в моем теле или исчезнуть совсем. Иногда одно прячется за другое, а иногда, в особенно жаркий день, они так отвисают от тела, словно просятся, чтобы я выпустил их на волю, высвободил из той смирительной рубашки, которая их удерживает.
Поскольку ты уже большая и поскольку ты женщина, то есть слишком быстро все соображаешь, ты, я думаю, не вполне догадываешься, о чем я говорю, но у меня нет под рукой мужчины, чтобы поделиться с ним: Авраам далеко, Вакнин-Кудесник наверняка скажет: «Стыд и позор на твою голову, мон ами, за такие разговорчики», а четверо Наших Мужчин молча висят в коридоре вашего дома, — так что у меня нет выбора.
Я медленно поворачиваюсь перед зеркалом. Вот две большие мягкие вмятины от бедер Роны, выжженные на моих бедрах. Вот сверкающий капельками слизи след ее зрачков, улиткой проползших по моей коже. Вот татуировка на моем плече, выписанная ее пальцами.
— Открой рот, Рафаэль, и сделай: «А-а-а…»
— Не хочу.
— Я врач, мой любимый, открой рот, я хочу посмотреть.
— А-а-а…
Ее смех на моем нёбе. Вмятины ее сосков на моей груди. Ожоги, оставленные ее языком в пустыне моего рта.
Я ОТКРОЮ ТЕБЕ ЕЩЕ ОДИН СЕКРЕТЯ открою тебе еще один секрет. Я дважды потерял невинность. Первый раз, когда был еще слишком мал, по существу ребенок, и об этом я расскажу потом, и второй раз, когда был уже слишком стар, в двадцать один год, когда отслужил в армии и пошел в университет.
Помнишь ли ты? У меня было тогда несколько частных уроков. Одним из моих учеников был одиннадцатилетний мальчик, наделенный телосложением, глазами и тупостью теленка. В мои обязанности входило выполнять с ним домашние задания и учить арифметике — предмету, который вызывал у него особенно большие затруднения. И не столько деление или вычитание, сколько как раз простейшее из действий — сложение. Когда я спрашивал его, сколько будет десять и два, он отвечал: «Сто два». А если я спрашивал, сколько будет семь плюс пять, он говорил: «Семьдесят пять». Когда я поправлял его, он говорил: «Правильно», произнося это с раздражающей смесью покорности и восторга, и тут же снова брался за свое: один и один — одиннадцать.
«Ну что ты скажешь?! — говорила Бабушка. — Этот ребеночек обеспечит нашему Рафиньке заработок на долгие годы».
Поскольку я опасался, что мальчик тоже услышит эти ее предположения, которые она высказывала в полный голос за полузакрытой дверью моей комнаты, я перенес наши занятия к нему домой. Его отец был богатый иерусалимский купец, которого я так никогда и не увидел, а мать — женщина лет тридцати, невысокая и очень тихая. Она заплетала свои темные волосы в косу, свертывала ее, как халу, и закалывала на затылке, а ее губы выглядели так, будто они собирались сказать фразу, которая уже была сформулирована, и отточена, и произнесена про себя, но знали, что она никогда не будет сказана. Тридцать лет прошло уже с той поры, и я, бывает, думаю про себя, сказала ли она все-таки ту свою фразу и какую? И те ее волосы — они побелели? И жар ее кожи — что, остыл? А тиски ее лона, сильные, молчаливые, — размякли с тех пор? А может, она уже умерла и все это умерло вместе с нею?
Она обычно входила в комнату посреди урока, неся маленький поднос с фруктами, два острых ножичка и две салфетки. Наклонялась, ставила поднос на стол и говорила одно только слово: «Пожалуйста».
Из темноты слишком низкого выреза ее платья сигналило белое, подрагивая и прячась, как хвостик лани. Занавеси ее ресниц поднимались и опускались во взгляде, который был слишком долгим, чтобы счесть его коротким, и слишком коротким, чтобы счесть его долгим.
Их фрукты были фруктами богатых людей, и я ел их с удовольствием: багряно-золотые сливы «сомерсет», виноград «гамбургский мускат», совсем не по сезону, маленькие апельсины «кумкват», коричневые груши «вильямс». Рыжая Тетя любит груши, и я иногда прятал одну из них в карман, чтобы она могла разрезать ее перочинным ножом Нашего Эдуарда и съесть, запершись в своей комнате.