Эфраим Баух - Оклик
Опустившаяся тьма ночи выбрасывает на поверхность. Мгновенная тревога сквозит из всех щелей. Горстью огней в безднах тьмы нарождается Чоп. Вся жизнь комом стоит у горла, которое затыкает пробка с названием Чоп. Страх витает над поверхностью вод. Страх равен неверию, что вообще можно выскочить через горлышко, вышибить Чоп. Глас Божий – "это хорошо…" – кажется невыносимой натяжкой.
В памяти щепками давних крушений кружатся слова Аполлона Григорьева – "только сердце страшно ноет, вызывая к жизни тени, да собака дико воет, чуя близость привидений'.
Тени дорогих мне, ушедших людей толпятся в купе: провожают ли меня до границы?
Или так сбываются слова мудреца-кабалиста о том, что умершие евреи – по воздуху, воде, под землей – добираются до Израиля?
Раскрывают двери вагона. Под самой пробкой нет воздуха, нечем дышать. Ночные травы кажутся поседевшими…
5
Начинается гонка, гон, загон. Времени в обрез. Желанная дверь таможни так близка, но… начинают идти, не переставая, как те черные рати в сомнамбулическую ночь в аэропорту Борисполь, солдаты, туристы, пионеры, профсоюзные делегации, и все – гончими толпами, называемыми коллективом, и у всех право вне очереди, а тут еще право вдвойне перед «изменниками», жалко толпящимися со своим барахлом по обочинам…
Ухитряемся просочиться между каменной стеной и коллективом.
"Живо, живо, быстрее-быстрее", – кричат таможенники, все как на подбор с толстыми, заплывшими салом загривками, закатанными рукавами, стоят вдоль длинных столов для разделки душ, зазеваешься, живо распотрошат; особую ли выучку по генетическому коду получили, как превращать обыкновенное помещение в пыточную камеру; в полумраке сузившегося сознания, когда разум да и простое соображение начисто выжаты и господствует одно лишь всеохватное от сотворения мира – "время в обрез" – руки их выстреливают из закатанных рукавов, как обрезы, выворачивает, как человеческое нутро, внутренности чемоданов, навзничь валят взглядом, у людей все валится из рук, а вокруг – какой-то беспрерывный грохот, в окна, поверх потолка, под полом – все рычаги, шатуны, кривошипы, шкивы в трюме "Времени в обрез" пришли в бешенство, вот-вот разнесут в куски и так едва склеенную реальность, и ощущение, что, зацепившись их последних сил, висишь под фермами грохочущего и сотрясающегося моста, еще мгновение, распадется последняя связь, полетишь в бездну, а посреди этого всего стоят обыкновенные жлобы-субчики из окрестных деревень, чьи мозговые извилины давно затянуло чистым салом, которое гонят из казенных харчей, гайдамацкие чубчики лихо приклеены к их круглым бескостным головам, вырезанным из цельного куска серой резины, господствует одно указание – мять и растягивать эти куски резины во все стороны ртами, бровями, злобой, окриками – и это единственное живое чувство в помещении резиновых манекенов; все вещи, как и твою личность, элементарное достоинство, существование в пространстве, комкают, щупают, сминают, вышвыривают – "быстрее, живо, живо" – живодерня в разгаре; "Безграмотный, не можешь декларацию заполнить?!" – растягивается в кривом крике кусок резины в рубашке и форменных брюках, и я третий раз черкаю черновик этих черных мгновений, чертову декларацию – что, чего, сколько; но "время в обрез" вышло, выдохлось, пресеклось, поезд уходит. Собственными руками приходится впихивать раздавленную свою личность, скомканные и разбросанные внутренности – в чрева чемоданов; нас выпихивают обратно, в зал ожидания…
Впереди долгая тягучая ночь в этих залах, подобных подземельям с казематными толстыми стенами. Волчьи глаза лампочек, множество тихо шевелящегося люда по углам, под лестницей, на заплеванном полу; счастливчики располагаются на редких скамьях, с которых время от времени сгоняет возникающая из темени бескостная голова, на этот раз в милицейской фуражке; в коротких мгновениях тяжкой дремоты пытаешься хотя бы чуть утишить разворошенное нутро; сна нет, лишь – растекающееся медузой сознание, края которого раздражающе колют случайные лица кружащихся вокруг…
Утром есть лишь пригородный поезд через пограничную реку – до станции Чиерни-над-Тиссой: опять потрошат, заставляют выворачивать карманы, могли бы, и веки вывернули; на утреннем свету эти бескостные существа вовсе не кажутся страшными, лишь омерзительными; последний образ этой огромной, в одну шестую мировой суши залегшей страны, в которой протекли сорок три года моей жизни: словно бы прилепившееся к стене таможни черное, как жук, существо женского рода в казенной форме шевелит пальцами, выползшими из рукавов – извлекает из сумки семилетней моей дочери коробку с вишней в шоколаде, разламывает каждую конфету; убегаем, оставив это насекомое за своим занятием – будет жучкам ее лакомство на обед; кричит на меня совсем уже зеленый сосунок-пограничник, преграждает автоматом дорогу на перрон, какой-то самой последней бумажки не хватает…
Поднимаемся в вагон, забрасываем чемоданы; поезд медленно ползет мимо тоскливого пустыря, редких кустиков, рваной колючей проволоки, вот и неприметная мутная пограничная речушка Тисса, ржаво погромыхивающий мостик; вдоль вагонов беспрерывно шляются военные, толпятся в тамбурах, курят, лениво передвигаются; скорее и не вышибли, а как-то расковыряли грязной вилкой затычку по имени Чоп, и запах жесточайшей отчаяннейшей скуки ползет, растекается из горлышка бутылки…
6
Чиерни-над-Тиссой, восточный край Чехословакии, под сводами вокзала вяло шевелится такой же серый люд, как и по ту сторону Тиссы, только что за пыльным стеклом буфетной витрины рядом с черствыми бутербродами, будоража детское воображение, стоят не менее пыльные бутылочки «пепси-колы»; появляются с механическими тележками какие-то рыхлые, по-бабьи жирные грузчики, за перевозку багажа требуют сигареты или четвертинки водки; пыльные кусты, безразличные лица, забытый угол европейской провинции под самым боком восточного соседа, ворочающегося великана, обдающего перегаром и скукой, могущего в пьяном сне задушить, как ребенка, всю Чехословакию; именно здесь, в забившейся в карликовые леса, роющей носом пыль Чиерни-над-Тиссой, в каких-то толстостенных помещениях, наполненных тюремным воздухом, десять лет назад в кольце вооруженных до зубов, про себя скрежеща зубами, переговаривался Брежнев с Дубчеком, а за его спиной металлическая саранча в нетерпении рвала гусеницами остолбеневшую от страха тишину этих плоских пространств…
Пригородный поезд до Кошице рассекает прекрасные среднеевропейские пейзажи: летучие синие очертания дальних гор витают над зелеными, разбегающимися навстречу взгляду гребнями холмов, а между ними мелко, но широким прозрачным разливом по сверкающей на солнце гальке, бегут чистые воды; в вагонах – грязь, молчаливая публика пригородных поездов полна безразличия к заоконным красотам, сидит, сутулясь, вбирая головы в плечи; по туалетам в поездах лучше всего можно судить о душевном состоянии народа: нигде раньше я не видел столь загаженных туалетов, как в пригородном поезде, пересекающем Чехословакию, некогда слывшую образцом чистоты и порядка в срединной Европе…
В Кошице, в таком же полдневном остекляневшем оцепенении и безлюдье, перебрасываем чемоданы в поезд на Братиславу; вокзал, вероятно, пребывает в непрерывном непрекращающемся ремонте: стекла закрашены известкой, валяется строительный материал, буфет и касса закрыты, среди всего этого бродят как неприкаянные редкие прохожие, вечные пассажиры, все ищут, где бы купить бутылку воды…
Над Европой стоит жаркий полдень седьмого дня седьмого месяца семьдесят седьмого года – день, когда я впервые в жизни пересек границу страны, в которой прожил более сорока лет, чтобы больше в нее не возвращаться: я не проклял ее, подобно композитору Глинке, который плюнул в ее сторону, очутившись за шлагбаумом; я скорее походил на мятого, потисканного Иону, только что вышедшего из чрева кита, но пребывавшего в этом чреве гораздо дольше, чем пророк; я только начеркал несколько слов на клочке испорченного бланка декларации, сохранившемся в кармане: так закладывают памятную записку под фундамент, на котором начинают расти стены нового пространства жизни, клочок, написанный на дымящихся развалинах отошедших лет —
Прощай, страна былых кумиров,
ушедшая за перегон,
страна фискалов без мундиров,
но со стигматами погон;
быть может, в складках Иудеи
укроюсь от твоих очей —
огнем "возвышенной идеи”
горящих в лицах палачей…
И внезапно словно бы память и вправду откупорили, как бутылку, прибитую к берегу, извлекли этот клочок, и хлынули строки стихов, написанных там, в чреве кита, которые я знал наизусть, хлынули до времени, требовали фиксации, я лихорадочно искал, на чем записать, я бормотал их, бегая по вагонам поезда на Братиславу, пытаясь что-либо обменять на чешские деньги, и бесконечное – "тридцать, четырцать (по-чешски – «сорок») витало в воздухе, увитое обрывками стихотворных оборотов; сквозь рвущиеся горлом строки, которыми из артерий прошлого хлестала, мгновенно восстанавливаясь и расширяясь, вся реальность, вся боль, весь дух отошедший жизни. Бледным призраком толклась вокруг тоскливая ночная Братислава с каплями дождя, вяло растекающимися по стеклу вагона, тоской огромного, как ангар, вокзала, опять же по-бабьи жирными носильщиками, требующими чекушки, огромными, как кузов грузовика, металлическими вокзальными платформами, на которых везли наш багаж, погружали в какие-то подземные пакгаузы: на этих же платформах, рядом с багажом, стелили газеты, замотанные прошлой бессонной ночью, ложились бочком, вплотную друг к другу, и холод металлической постели преследовал в извилинах неглубокого сна острыми поблескивающими лезвиями, гнал по лабиринтам скрежещущих ржавыми дверьми и вагонетками пакгаузов, погребал в веющих могильными сквозняками подземельях посередине Европы; гулкие голоса отдаленно перекликались в этих сумрачных лабиринтах, и я каждый раз, вздрагивая, просыпался и, стараясь не разбудить спящих рядом жену и детей, осторожно отрывал из-под себя края каких-то чешских газет и почти вслепую записывал не дающие спать строки…