Герман Вук - Внутри, вовне
— Это я виноват! — вступился я. — Она не знала. Мы больше не будем! — И затем я совершил самоубийственный акт, брякнув, сам до сих пор не понимаю почему, разве что потому, что мне больше ничего не пришло в голову: — Мы евреи.
Он взглянул на меня и сощурил глаза — маленькие умные глаза, глаза, может быть, строгого учителя, но отнюдь не ночного убийцы. Он протянул руку и открыл дверь, выходившую в цветущий сад:
— Идите домой и больше сюда не приходите.
Мы со всех ног кинулись по гравийной дорожке, шедшей среди пахучих цветов, к воротам, выбежали на свободу на Споффорд-авеню и пошли дальше каждый своим путем, не обменявшись больше ни словом.
После этого до самых каникул Розалинда меня избегала; а потом я ушел из этого класса и больше ее не видел. Но я случайно знаю, что Розалинды Кац сейчас уже нет в живых. В моей памяти, да и в вашей, пусть она останется такой, какой она была в тот майский день: девочкой в белой блузке и клетчатой юбке, перепрыгивающей с камня на камень в райском саду поместья Дикки-Истэйт, шестилетней или семилетней Евой во всей своей Богом созданной красоте и невинности.
Глава 16
Морская пища
А был ли он вообще, этот обед, на котором подавали морскую пищу?
Если верить маме, то нет. Когда я спросил ее об этом, у нее сразу же перестал работать слуховой аппарат. А когда мне все-таки удалось добиться того, чтобы она меня услышала, она вся сморщилась и сказала:
— Какой такой обед? Какая морская пища? Ты что, умом двинулся? Как мы могли есть морскую пищу? Ты что-то путаешь. Может, Реувен Бродовский и ел морскую пищу — в этом своем саду, который зарос сорной травой и был весь замусорен консервными банками. Да Бродовский и вообще был как гой, а его женушка еще и того хуже: они готовы были есть что угодно — кошек, крыс, собак. Но у нас никакую морскую пищу сроду но подавали.
Моя сестра Ли годами разглагольствовала об этом обеде с морской пищей, поэтому я сообщил ей, что сказала мама. Ли пришла в такое негодование, что аж задымилась — я имею в виду, в буквальном смысле слова: у нее тогда как раз был период, когда она бросала курить, но она подошла к бюро, отомкнула какой-то ящик и достала пачку «Кэмел». Она зажгла сигарету с таким видом, словно поджигала рейхстаг, и выпустила дым через нос.
— Мама сказала ЧТО-О-О? — то ли зарычала, то ли завизжала она.
— Мама сказала, что у нас морскую пищу сроду не подавали.
Ли плюхнулась на диван, воздела обе руки к небу, как бы призывая Бога даровать ей терпение. Потом она долго молча курила, возведя очи горе и скрипя зубами. Очень уж ей не дают покоя дела давно минувших дней.
— Ты помнишь об этом что-нибудь? — отважился я спросить.
— Что-нибудь? Я помню ВСЕ!
Куря одну сигарету за другой, пока пепельница не наполнилась до краев, Ли яростно поделилась со мной воспоминаниями об обеде, на котором подавали морскую пищу, и это было очень яркое описание. Нужно пояснить, что Ли ужасно любит все съедобные дары моря. Моллюски, устрицы, омары, креветки, крабы — все, что угодно. Если какое-то существо живет в воде и не имеет ни плавников, ни чешуи (а кошерны только те водяные создания, у которых есть и плавники и чешуя) — это подходящая пища для Ли. Конечно, не мое дело, что она ест. Это уж пусть она сама улаживает, как говорят в индустрии развлечений, с Хозяином Наверху. Дом у нее вполне кошерный, и в Дни Трепета она исправно ходит в синагогу — но она обожает морскую пищу. Я говорю об этом только для того, чтобы объяснить, что у нее есть веские причины помнить про тот обед.
Так на чем мы остановились? Можно, конечно, верить маме, когда она отрицает, что такое когда-то было, но, как однажды выразилась Ли, мама иной раз склонна подправлять историю не хуже Советской Энциклопедии. Но в данном вопросе — зачем бы ей это? В конце концов, она и папа были молодые иммигранты, которые боролись с мощным водоворотом перемен, затянувшим в себя дядю Яиля. Что ж плохого было в том, чтобы попробовать морскую пищу? Но пусть будет записано в анналах, что мама это отрицает. Я расскажу то, что я сам помню, — это во многом совпадает с версией Ли.
* * *
Обед с морской пищей состоялся во время первой коллективной загородной поездки работников папиной прачечной: потом эти поездки стали ежегодной традицией. Незадолго до того, после нескольких переездов из меньшего здания в большее, фирма сделала большой скачок — перешла от ручной стирки к машинной. Папа купил в кредит необходимые стиральные машины, и теперь в большом помещении, где раньше был универмаг «Вулворт», эти громадные машины крутились, стонали, шипели, бренчали, ревели, плевались пеной и выпускали пар, смазанные маслом поршни быстро-быстро двигались вперед и назад, приводимые в движение большими маховиками; и рабочие в накрахмаленных белых спецовках закладывали выстиранное белье в какие-то сатанинские приспособления, которые изрыгали из себя аккуратные кипы выглаженной готовой продукции. В помещении стоял неумолкающий шум, оно было окутано облаками пара, по зацементированным желобам постоянно текла мыльная вода, расплескиваясь и разливаясь на скользком полу.
Папе нравилось приводить меня в прачечную и показывать машины; перекрикивая их шум, он громко объяснял мне, как они работают, и знакомил меня со своими работниками, которые имели привычку грубо кричать друг на друга на иностранных языках. Евреев среди них, кажется, было мало. Я запомнил толстую девушку, работавшую на автоматическом отжимном катке, который всасывал и разглаживал простыни и полотенца и, казалось, угрожал вот-вот всосать и разгладить заодно и меня. Как-то, когда я был в прачечной, в окно влетела птичка, и толстая девушка ловко поймала ее и зажала в руках. Дружески улыбаясь, она показала знаками, что хочет подарить птичку хозяйскому сыну. Я радостно кивнул, после чего девушка, к моему ужасу, схватила огромные ножницы, расправила птичке крылья и — пжик, пжик, пжик — обкорнала ей перья. Так же ясно, как я вижу сейчас бумагу, на которой пишу, я до сих пор вижу эти жуткие ножницы с капельками крови, в то время как девушка что-то быстро тараторит то ли по-польски, то ли по-немецки, а птица жалобно глядит на меня испуганными ясными глазами. Я до сих пор безумно люблю животных и птиц, и, как я понимаю, это пошло у меня с того момента. Но я отвлекаюсь. Я хочу только сказать, что для нееврейских работников отцовской прачечной есть морскую пищу было самым обычным делом — любую морскую пищу, да и вообще все что угодно.
Обед с морской пищей состоялся в Орчард-Бич, в большом белом доме, стоявшем посреди лужайки. На пляже в Орчард-Бич, где мы летом часто купались, во время отлива я много раз видел моллюсков. Но чтобы их можно было есть? Да я скорее стал бы есть сплавной лес. И вот теперь в большом белом доме был накрыт белой скатертью большой стол, и пахло там, как в детском доме в Дикки-Истэйт, и работники прачечной «Голубая мечта» ели, пили и обменивались громкими шутками; а на столе стояли проволочные корзины, битком набитые печеными моллюсками. Раковины у них были полураскрыты, точно рты у мертвецов, а внутри виднелась какая-то белая масса, упругая, как резина. Предоставленный сам себе и ощущая голод, я попытался ткнуть в эту массу вилкой; белая масса не поддавалась и пружинила, будто я пытался проткнуть теннисный мячик. Я попробовал выковырять массу из раковины, но не сумел.
Я давно не ел и был очень голоден. Не знаю, где тогда были папа с мамой: видимо, как господин Хозяин и госпожа Хозяйка они организовывали трапезу. Где была в то время Ли, я тоже не помню. Помню только, что, отчаявшись справиться с моллюсками, я стал трудиться над омаром, приноравливаясь, как бы его съесть. Слева и справа от меня работники прачечной лихо уписывали омаров, выпучив глаза, плотоядно ухмыляясь и облизывая губы. Я поворачивал во все стороны красное тельце в панцире, ища место, в которое можно было бы вгрызться. Меня приводили в замешательство остекленелые мертвые глаза, усики, волосатые паучьи ножки и зазубренные клешни, но я был голоден, а вокруг папины работники без труда разделывали омаров, точно это были телячьи котлеты. С чего начать? Я перевернул омара другой стороной. Снизу, с морщинистого зеленовато-белого брюшка, к нему, казалось, было легче подступиться. Панцирь вилка не протыкала, но брюшко вроде бы было помягче. Я крепко держал омара в одной руке, а другой ожесточенно тыкал в него вилкой. Брюшко поддалось. В меня брызнула зеленовато-белая жидкость, издававшая сильный запах Ку-ку-клана. В конце концов я отказался от попыток съесть омара.
После обеда все высыпали на лужайку перед домом и стали нежиться на солнце, лакомясь мороженым и запивая его содовой водой; и это было все, что я смог отведать на этом обеде. Высоко на белом флагштоке на дувшем с моря ветру колыхался большой американский флаг; под ним на траве молодые парни играли в волейбол, а в стороне начались танцы под патефон с заводной ручкой и большим раструбом. Тем временем Джек-выпивоха повел меня вниз, на пляж, к раздевальным кабинкам, чтобы искупаться. Джек был кучером фургона и, так сказать, моим другом. Как вы помните, он спас меня во время пурги. Когда он развозил белье, его маршрут проходил по Олдэс-стрит, так что я видел его довольно часто. Он заходил к нам забрать грязное белье, и тогда мама обычно доставала коричневую бутыль и наливала Джеку стаканчик. Из этой бутыли никто никогда не пил, кроме Джека. Как-то я на пробу хлебнул оттуда глоток. Ух! Огонь и сера! Больше я к этой бутыли не прикасался. У Джека всегда была на лице щетина двух- или трехдневной давности; он обычно выглядел исхудалым, усталым и старым — за исключением тех мгновений, когда он пропускал стаканчик, после чего он оживлялся и улыбался, как ребенок. Джек был еврей. То есть я думаю, что он был еврей, потому что у него был акцент, как у моего отца. И, во всяком случае, он ощущал себя евреем. Не знаю, как иначе это выразить.