Дон Делилло - Космополис
Я двойственно отношусь к его убийству. От этого я стану вам менее интересен — или более?
Я не из тех, о кого вытирают ноги, на кого вы стараетесь не смотреть, когда проходите некими улицами. Я на них тоже не смотрю. Я сношу стены в своем жилом пространстве — это задача не на одну неделю, и я уже почти выполнил ее. Воду в бутылках я покупаю в мексиканской продуктовой лавке дальше по улице. Там два продавца или хозяин и продавец, и оба они говорят: «Не вопрос». Я говорю: «Спасибо. Не вопрос».
Маленьким, бывало, я лизал монеты. Рифление по ободу обыкновенной монетки. Называется «гурт». Я их до сих пор лижу иногда, но грязь, забивающаяся в гурт, меня беспокоит.
Но отнять у другого человека жизнь? Вот и видение нового дня. Наконец я решился действовать. Историю делает и все, что было прежде, меняет лишь насильственное действие. Но как вообразить такой миг? Не уверен, что способен дойти до точки даже ментального действия — два безликих человека в текучих разноцветных одеждах.
А как мне его найти для того, чтобы убить — не говоря уже о том, чтобы прицелиться и выстрелить? Вопрос поэтому чисто академический, этот компромисс.
Когда я плачу монетами, меня охватывают мелкие одержимости — неловко верчу в руках, обсчитываюсь.
Но как же мне жить, если он не мертв? Он может быть покойным папой. На это можно надеяться. У него можно взять сперму, потом пятнадцать месяцев ее морозить. А потом дело простое — оплодотворить его вдову или мамашу-доброволку. И в его форму и плоть врастет другое существо, а мне будет что ненавидеть, когда он повзрослеет и станет мужчиной.
Люди думают о том, кто они, в самый тихий час ночи.[29] Я несу в себе эту мысль, детский секретик и ужас этой мысли, ощущаю эту огромность в своей душе всякую секунду своей жизни.
У меня есть железный стол, который я тащил три лестничных пролета наверх, с веревками и клиньями. У меня есть карандаши, которые я точу картофельным ножом.
Вот мертвые звезды, что сияют до сих пор, поскольку свет их попал в ловушку времени. Где стою я в этом свете, который, говоря строго, не существует?
4
Лимузин под фонарем поражал зрение — битый, как в комиксе, машина в квадратике с текстом от автора, она чувствует и говорит. Горели «оперные огоньки»,[30] по дюжине с каждого борта, четверками расположенные между окнами. Шофер стоял у задней дверцы, держал ее открытой. Сразу Эрик садиться не стал. Остановился и посмотрел на шофера. Никогда такого раньше не делал, и разглядел он мужчину не сразу.
Мужчина был худ и черен, среднего роста. Лицо продолговатое. Один глаз у него — левый — было трудно отыскать под сильно провисающим верхним веком. Виднелся только нижний обод радужки, но и он в углу перекрывался. Очевидно, человек с историей. В белке глаза — вечерние прожилки, будто кровавое солнце. У него в жизни всякое бывало.
Эрику понравилось, что человек с опустошенным глазом зарабатывает на жизнь тем, что водит машину. Его машину. Так даже лучше.
Он вспомнил, что ему нужно отлить. Отлил в машине, ссутулившись, и посмотрел, как писсуар сворачивается в свой чехол. Он не знал, что творится с отходами. Может, сливаются в бак где-то под днищем автомобиля или сбрасываются прямо на улицу в нарушение сотни уложений.
Горели противотуманные фары. Река всего в двух кварталах, влачит свою каждодневную инвентарную опись химикатов и случайного мусора, плавучих бытовых предметов, изредка попадается тело — с расколотым черепом или застреленное, — и все это прозаично призрачит к югу, к самому кончику острова и устью моря за ним.
Зажегся красный. Впереди по авеню почти не ехали, и Эрик сидел в машине и сознавал, как это любопытно — он согласен ждать не менее шофера лишь потому, что свет одного цвета, а не другого. Однако он не блюл условий общественного договора. Пребывал в терпении, только и всего, ну и, может, был задумчив, раз остался теперь смертельно одинок, ни одного телохранителя.
Машина пересекла Десятую авеню и проехала мимо первой продуктовой лавки, затем — мимо пустой стоянки грузовиков. Эрик увидел две машины, запаркованные на тротуаре, укутанные драным синим брезентом. Там была бродячая собака — какая-нибудь тощая серая псина всегда роется мордой в скомканных газетах. Мусорные баки здесь из мятого металла — отнюдь не облагороженные резиновые изделия на улицах к востоку, а кроме того мусор навален в открытые коробки и лежит разбросанный веером из перевернутой продуктовой тележки. Эрик ощущал, как нисходит тишина — отсутствие, не связанное с настроем улицы в этот час, и тут машина миновала вторую продуктовую лавку, и он увидел бастионы над рельсами, что бежали ниже уровня улицы, гаражи и авторемонтные мастерские, задраенные на ночь, стальные шторы размечены граффити на испанском и арабском.
На северной стороне улицы была парикмахерская — выходила на ряд старых кирпичных жилых домов. Машина остановилась, а Эрик сидел, думал. Сидел пять минут, шесть. Потом дверца скрипнула — на тротуаре стоял шофер и заглядывал внутрь.
— Мы здесь, — наконец сказал он.
Эрик встал на тротуаре, глядя на здания через дорогу. Посмотрел на средний дом в ряду из пяти и ощутил одинокую дрожь; четвертый этаж, окна темные, на пожарной лестнице никаких растений. Здание мрачно. То была мрачная улица, но раньше люди здесь жили шумной тесной компанией — в комнатках-пеналах, счастливые, как где угодно, подумал он, да и теперь живут, и теперь счастливы.
Здесь вырос его отец. Бывали времена, когда Эрика подмывало сюда приехать, пусть улица подышит на него. Ему хотелось почувствовать это, каждый горестный оттенок томления. Но не его это было томление, или желание, или память прошлого. Он для таких переживаний слишком молод, да и вообще не приспособлен, ни дом, ни улица никогда и не были его. Он чувствовал то, что чувствовал бы его отец, стоя на его месте.
Цирюльня была закрыта. Эрик знал, что в этот час так и будет. Он подошел к двери и увидел, что в глубине горит свет. Так и надо, каков бы ни был час. Постучал и подождал, и сквозь сумрак вышел старик — Энтони Абудато, в рабочем наряде: полосатая белая куртка с коротким рукавом, мешковатые штаны, кроссовки.
Эрик знал, что он скажет, не успел старик открыть дверь.
— А чего это не заходишь теперь, совсем чужой стал?
— Здравствуй, Энтони.
— Давно не виделись.
— Давно. Мне надо подстричься.
— Выглядишь, как что. Заходи, посмотрю хоть на тебя.
Он щелкнул выключателем и подождал, пока Эрик расположится в единственном оставшемся кресле. В линолеуме на месте второго зияла дыра, и было еще игрушечное кресло для детишек — до сих пор стояло, зеленая машинка с красным рулем.
— Никогда таких крысиных волосенок на человеке не видал.
— Сегодня утром проснулся и понял, что пора.
— Ты знал, куда прийти.
— Я сказал себе. Хочу подстричься.
Старик стянул солнечные очки с головы Эрика и положил на полку под зеркалом шириной во всю комнату, сначала проверив, не осталось ли на них отпечатков и пыли.
— Может, сначала поешь чего-нибудь.
— Мог бы что-нибудь и поесть.
— В холодильнике что-то из навынос, я поклевываю, когда охота.
Он зашел в заднюю комнату, и Эрик огляделся. Со стен облезала краска, обнажая пятна розовато-белой штукатурки, а потолок местами потрескался. Отец привел его сюда много лет назад — впервые, и тут, наверное, тогда было получше, хоть и ненамного.
Энтони стоял в дверях с белой картонкой в каждой руке.
— Так ты женился на этой.
— Ну да.
— Что денег у ее родни невесть. Никогда не думал, что ты так рано женишься. Но что я вообще понимаю? У меня нут толченый есть и баклажан, фаршированный рисом и орехами.
— Давай баклажан.
— Бери, — сказал Энтони, но не двинулся с места, остался в дверях. — Он быстро погас, как только нашли. Только диагностировали — тут же сгорел. Сегодня еще со мной разговаривал, а завтра его уже и нет. Я так это и помню. У меня еще баклажан есть, там лимон с чесноком намешаны, если хочешь вместо попробовать. Диагноз-то ему в январе поставили. Как нашли, так и сказали. А матери твоей он говорить не стал, пока не припекло. К марту его уже не стало. А я помню — день-два прошло. Два дня от силы.
Эрик уже не раз это слышал, и старик почти всегда излагал теми же словами, с вариациями на злобу дня. Этого от Энтони ему и требовалось. Тех же слов. Календаря нефтяной компании на стене. Зеркала, которое давно пора посеребрить.
— Тебе четыре годика было.
— Пять.
— Ну да. Мозгами-то у вас матушка была. Ты в нее такой башковитый. У матери твоей была мудрость. Он сам так говорил.
— А ты. Ты-то как, ничего?
— Ты ж меня знаешь, парнишка. Мог бы сказать, что не жалуюсь. Но определенно мог бы и пожаловаться. А не хочу.