Колум Маккэнн - Танцовщик
Он разглядывал Марго Фонтейн[15], сфотографированную в ее гримерке, — заколотые на затылке волосы, серьезное лицо, спокойный взгляд.
— Посмотри на нее! Посмотри!
Я приподнялась на локте, спросила, не вспоминал ли он ночью о Пушкиных, не снятся ли они ему, но Руди отмахнулся, сказав, что не хочет говорить о всякой ерунде. И снова погрузился в снимки. Я же, чувствуя себя бесполезной, похлопала ладонью по постели. Руди лег рядом со мной и заплакал, целуя мои волосы, повторяя: «Я никогда больше не увижу тебя, Роза-Мария, никогда не увижу тебя, никогда не увижу, никогда».
Остаток ночи мы проспали, обнявшись.
А утром покинули, неся мои чемоданы, комнату. Снаружи сидел, куря, на невысокой ограде мужчина в темном костюме. Увидев нас, он нервно вскочил. Руди подошел к нему, пошептал что-то на ухо. Мужчина ответил, запинаясь, сглотнул, вытаращил глаза.
Руди скачками понесся по улице.
— В гробу я их видал! — заявил он. — Долбоебы! Я хочу танцевать — и все! Остальное неважно!
— Руди, — сказала я. — Не валяй дурака.
— На хуй осторожность, — ответил он.
В скором времени его ожидало выступление в венском «Штадтхалле», и я сказала, что, если он будет и дальше привлекать к себе внимание, его наверняка лишат заграничного паспорта.
— Плевать, — сказал Руди. — Для меня важна только ты.
Я взглянула на него, пытаясь понять, не изменилось ли — как обычно, скачком, — его настроение, но не поняла. И сказала, что люблю его и никогда не забуду. Он поцеловал мне руку.
Мы уложили чемоданы в такси. Шофер, бывший неделей раньше на «Сильфидах», узнал Руди, попросил автограф. Слава уже облекала Руди, как новый пиджак, непривычный, но странно уютный. В такси он, закрыв глаза, называл улицы, которые мы пересекали. Я поцеловала его в веки. Шофер предостерегающе кашлянул. За нами шла машина.
На аэровокзал приехали, чтобы проститься со мной, несколько человек. Голова у меня стала легкой, настроение благостным от мысли, что я возвращаюсь домой, — я уже снимала с зеркал и мебели белые чехлы. Даже запах пыли чувствовала.
Юлия прибыла во всей ее прелести. Улыбалась, точно человек, посвятивший себя подрывной деятельности. Распущенные темные волосы лежали на ее плечах. Несколькими днями раньше я отдала ей кое-какие мои наряды, и теперь на Юлии была ярко-лиловая блузка, очень шедшая ее смуглой коже, глазам. Она получила письмо из Уфы, от отца, приложившего и записку для меня. Он написал, что его жена, Анна, радовалась нашему знакомству, я нравилась ей как человек, что он благодарен мне за появление на ее похоронах. А в самом конце записки присутствовало косвенное упоминание о чилийских пустынях — ему всегда хотелось увидеть Атакаму, в которой вот уже четыреста лет как не шел дождь, и, если я когда-нибудь попаду туда, он просит меня пустить по ветру горстку земли в его честь.
Я поцеловала на прощание Юлию, пожала руки всем остальным.
Лететь мне предстояло в Москву, потом в Париж, из него в Нью-Йорк, а уже оттуда последним перелетом в Сантьяго. Мне хотелось окончательно попрощаться с Руди, однако он куда-то исчез. Я протискивалась сквозь людскую гущу, звала его, но не видела нигде — ни среди пассажиров, ни вблизи охраны. Я выкрикивала его имя снова и снова — он не показывался, — и я повернула к стеклянной стене, за которой осуществлялся паспортный контроль.
И именно в этот миг увидела далеко в толпе его макушку. Он с кем-то разговаривал, серьезно и оживленно, я было подумала — с тем, кто следил за нами, но увидела, что его собеседник — это темноволосый, красивый молодой человек со сложением спортсмена и в редких для Ленинграда джинсах. Он мягко поглаживал внутренний сгиб Рудиного локтя.
Через громкоговорители объявили мой рейс. Руди подошел ко мне, обнял, прошептал, что любит меня, что жить без меня ему будет трудно, что он пропадет, да, без моего присмотра, прошу тебя, возвращайся скорее, он будет страшно скучать по мне, нам следовало любить друг друга вчера, это его вина, он не знает, как без меня обойдется.
Он оглянулся через плечо. Я повернула его лицо к себе, и Руди улыбнулся — странно, обаятельно, холодно.
* * *РАПОРТ О ПРОИСШЕСТВИИ
«Аэрофлот», рейс № 286,
Вена — Москва — Ленинград
17 марта 1959
Вследствие не зависящих от «Аэрофлота» обстоятельств тележек с едой и напитками на борт не подняли. Пассажиров предупредили об этом в аэропорту. Однако после посадки было замечено, что Объект, артист балета, протащил на борт ящик шампанского. Сначала Объект проявлял сильный страх перед полетом, но потом начал скандалить из-за отсутствия еды и напитков. В середине полета он тайком от бортпроводниц достал из ящика бутылку, встряхнул ее, обрызгал вином салон. Потом Объект стал ходить по проходу, предлагать пассажирам шампанское, которое он разливал по бумажным стаканчикам. Стаканчики размокали и протекали. Пассажиры жаловались на сырость сидений и одежды. Другие стали петь и смеяться. Объект достал из того же ящика еще несколько бутылок. Когда его попытались одернуть, он ответил матерными словами. Объект заявил, что ему исполнился сегодня двадцать один год, начал размахивать руками, кричать, что он татарин. К концу полета самолет вошел в зону турбулентности, началась болтанка, многих пассажиров сильно рвало. Объект, судя по его лицу, сильно трусил, но продолжал петь и кричать. Когда представители балетной труппы, в которую он входил, попросили его успокоиться. Объект ответил еще одним матерным словом, а перед самой посадкой пустил по салону струю шампанского из последней бутылки. После приземления в Москве Объект получил предупреждение и успокоился. А после посадки в Ленинграде у него состоялся с командиром экипажа короткий разговор не установленного содержания. Капитан Соленоров подал рапорт о болезни и обратно не полетел.
* * *Он подходит к кровати, через голову стягивает рубашку, расстегивает верхнюю пуговицу брюк, стоит под лампочкой голый. Говорит летчику: «Задерни шторы, свет не выключай, проверь, заперта ли дверь».
* * *Поздними ночами, едва лишь гасли, экономя энергию, уличные фонари и город стихал, мы сходились из разных его концов в Екатерининский сквер, чтобы пройтись по старинной пыли Ленинграда под деревьями, росшими вдоль театральной стороны сквера. Тихо. Укромно. Если к нам привязывались милиционеры, мы предъявляли документы, говорили о поздней работе, бессоннице, женах и детях, от которых нет дома покоя. Иногда нас манили к себе люди, нам не известные, но мы, понимая, что к чему, спешили уйти. По Невскому проезжали машины, их фары выхватывали нас из темноты, стирали наши тени с земли, и казалось, что тени увели на допрос. Мы представляли, как нас везут на откидных сиденьях черных «воронков», как бросают в лагеря за то, что мы «голубые», извращенцы. Арест, если он происходил, производился быстро и жестко. Каждый из нас держал дома уложенный чемоданчик — на всякий случай. Хватило бы и угрозы того, что нас ждало: леса, тюремные столовки, бараки, нары, пять лет, удары металла по промерзшему дереву. Однако выпадали и ночи, когда в сквере было спокойно, и мы курили и ждали в тумане, у ограды.
Высокий худощавый юноша ковырялся в пружинах своих часов перочинным ножом, вырезая время. Часы были на цепочке, свисавшей ему на бедро. Каждый четверг из подземного перехода появлялись два брата, свежие после заводской душевой, сначала мы видели их темные волосы, потом обтрепанные башмаки. Старый фронтовик стоял под деревом. Он умел высвистывать не одну великую рапсодию Листа. Все мы знали его присловье: «Зачем получать радость лишь после того, как помрешь?» Так он и стоял до утра, пока его не призывали к себе далекие гудки речных пароходов. Иногда в окнах за садом раздвигались и сдвигались занавески, появлялись и исчезали тени. Черные «Волги» отъезжали от поребрика и уносились к темным улицам. Слышался нервный смешок. Сворачивалась и облизывалась папиросная бумага. Открывались табакерки. Никто не пил — спиртное развязывает языки и обращает живое дыхание в мертвое. Пот пятнал сгибы наших воротников. Мы притоптывали ногами, дышали в перчатки, заставляли наши тела двигаться с большей, чем обычная дневная, живостью, а там и еще с большей, и порой нам начинало казаться, что мы никогда уже не заснем.
Ночь проходила, желания наши оставались скрытыми, словно зашитыми изнутри в рукава пальто. И дело было не в том, что мы когда-либо снимали пальто, но в прикосновениях, в дрожи узнавания, возникавшей, если рукава наши соприкасались, когда мы подносили горящие спички к сигаретам друг друга. И в ненависти тоже. В ненависти к нашему сходству.
Двери театров открывались поздно, выпуская артистов, танцовщиков, рабочих сцены. Иногда они приходили сюда от Кировского пешком, двадцать минут ходьбы. Недолгое время стояли, прислонившись к чугунной ограде, — шарфы, перчатки, теплые гамаши. Рыжеволосый юноша забрасывал ногу на оградку, разминался, растягивался, доставая лбом до колена, изо рта его валил пар, кожаная фуражка сидела на затылке. В теле юноши присутствовала особая легкость — в пальцах ног ступнях ногах груди плечах шее губах глазах. В удивительно красных губах. Даже фуражка казалась приладившей свою форму к тому, как он сдергивал и надевал ее. Подолгу он в сквере почти никогда не задерживался, ему, человеку привилегированному, было куда пойти — в подвалы, на чердаки, в квартиры, — но раз или два оставался, постукивая ступней по верху ограды. Мы, проходя, вдыхали его запах. Он никогда не заговаривал с нами.