Игорь Шенфельд - Исход
Адик вырос в московской интеллигентной семье, немецкий папа его работал инженером на электроламповом заводе, русская мама — машинисткой в разных литературных редакциях. Так что Адик с ползункового возраста потреблял стихи, которые валялись повсюду, в том числе и на полу, пополам с манной кашей. Поэтому, едва научившись говорить, он уже решил, что и сам станет поэтом, когда вырастет. Первым опусом Адика было: «Какадий, какадий — ты куда чийя хадий?». Захваленный поцелуями, он решил закрепить эффект, и выдал продолжение: «Какадий, какадий: ты куда савоня хадий?». Когда взрослые попадали с хохоту, Адик решил, что будет не просто поэтом, а смешным поэтом, вроде клоуна, от которого все покатываются. Потому что Адик любил когда смеются. Он и сам смеялся легко и вольно — везде и всегда, даже на следствии впоследствии, и на зоне — тоже. Это очень к нему располагало. После школы Адольф поступил в учительский институт, на филологический факультет. Он писал забавные стишки, немножко печатался в студенческих сборниках, выступал в стенгазетах, и многие думали, что «Дорн» — это его псевдоним. Он боготворил поэтов серебряного века, люто ненавидел за что-то Владимира Маяковского, а погорел судьбою на Корнее Чуковском. В июне сорок первого года, на летней практике в пионерском лагере, работая в качестве вожатого, он собрал однажды в пионерской комнате детей младшего возраста и стал читать им «Муху-цокотуху», и «Айболита», и «Мойдодыра», и другие гениальные произведения Корнея Ивановича, в том числе и его «Тараканище». И тут произошла беда: когда Адольф, пугающе завывая, читал:
«…Вот и стал Таракан победителем, И лесов и полей повелителем.
Покорилися звери усатому.
(Чтоб ему провалиться, проклятому!)
А он между ними похаживает,
Золоченое брюхо поглаживает…»,
— при этом Адик сам и похаживал, и брюхо свое поглаживал:, —
«Принесите-ка мне, звери,
ваших детушек,
Я сегодня их за ужином
скушаю!..», —
в этот самый миг, угрожающе надвигаясь на юных слушателей, один из которых засмеялся, а другая заплакала, Адик запнулся о край ковровой дорожки и в стремительном падении сшиб с фанерной тумбы бюст Сталина, который упал на пол и разбился вдребезги, причем белый, мертвый нос лучшего друга пионеров закатился под стулья и сильно напугал еще одну девочку, вскочившую от этого страшного носа на свой стул и ставшую громко визжать. На этот истошный визг сбежался весь пионерлагерь, и уже на следующий день за гражданином Дорном приехали сосредоточенные люди на черной машине. Не нужно быть гигантом мысли, чтобы догадаться, какую статью стали шить Дорну: «Покорилися звери проклятому усатому» плюс наглядно сшибленный бюст — чтоб даже малым детям понятно было какой усатый имеется в виду: больших доказательств преднамеренной идеологической провокации педагогической направленности следователям и придумывать не нужно было: студент Дорн все сделал сам, от него теперь лишь требовалось подписать признание и получить свои «десять лет без права переписки», что означало «расстрел» для каждого знакомого с лексикой ГУЛАГа. Но Адик упорствовал в своей любви к Иосифу Виссарионовичу, и конечно, сознался бы в конце концов во всех своих преступных намерениях, не начнись вдруг война. Дело его затянулось, отложилось на фоне всеобщей растерянности первых дней войны, и возобновилось только в конце августа. И тут Адольфу повезло на фоне всех его невезений: ведь не все подряд были гадами под этим усталым, желтым солнцем. Даже в НКВД на сто подлецов приходился один нормальный человек, и именно такому, нормальному поручено было закрыть быстренько дело Дорна, чтоб не болталось под ногами: пусть подпишет признание, да и расстрелять его к чертовой матери. Следователь с первого захода разобрался во всем этом глупом деле, схватился за голову, выматерился длинной очередью в зарешеченную форточку, но выпустить Адольфа на свободу не решился, опасаясь за себя самого, такого вот чересчур уж сердобольного-мягкосердого, и потому несказанно обрадовался указу о немцах Поволжья от двадцать восьмого августа, как будто по заказу спущенному Дорну в помощь. Указ касался, правда, только немцев Поволжья, а не любых немцев вообще, но это были уже мелкие детали производства. Адик, которому следователь доходчиво разъяснил всю безысходность его ситуации и расстрельное положение дел, торопливо согласился быть немцем Поволжья, и был быстренько депортирован подальше от наступающих на Москву фашистов — прямым ходом в распоряжение лагуправления города Свободный. Причем, статуса «трудармеец» у него еще не было, он был ему присвоен позже, когда вышло соответствующее постановление о трудармии. А до тех пор он пилил лес просто так, безо всякого статуса, как вольный художник, хотя и под дулом автомата.
Финальную историю Адика Дорна Аугуст уже не застал: после того как он утопил трактор и отсидел в карцере, его переселили в другой барак, в «сарай», и он валил деревья на северных делянках, никак не соприкасаясь с бригадой Эдуарда Трендилова, которая крушила тайгу к востоку от лагпункта. Об исчезновении Адика Аугусту поведал однажды в студеный воскресный день Гердт Тарасюк, с которым Аугуст столкнулся в районе лагерной столовой. Гердт сменил тогда на нарах выбывшего из бригады Трендилова Кузю-Шульгаста. Сам Тарасюк со временем совершенно стерся из памяти Аугуста, только рассказ его про Адика Дорна остался.
Все началось со свинки, сказал Тарасюк. Адольф, которого ангел так долго берег, заболел свинкой, и профессор Адель посадил его в изолятор, чтобы он весь лагерь не поперезаражал. И вот однажды, когда Адик преодолел опасную фазу, но еще не готов был к схватке с лесом, профессор взял его собой в поселок, пополнять запасы медикаментов. Дело в том, что прогрессивный начальник лагеря Горецкий разрешал профессору менять у аптекаря Акимыча — потомка декабристов — народные снадобья, составляемые Акимычем из трав, собираемых для него в тайге опытными сибирскими бабками, на березовые дрова. С помощью этих эликсиров и мазей Адель компенсировал нехватку официальных фармацевтических медикаментов в лагере, что положительно отражалось на выполнении производственного плана. Так что раз в три-четыре месяца профессор с помощником помоложе из числа дистрофиков направлялся в такого рода приятные командировки на волю. Как раз такой момент и настал в середине июля, и выездным дистрофиком к восторгу своему был назначен Адик Дорн. Щедрой горкой насыпали дровец возок — звонких, ярких, уже колотых, запрягли гнедого коняшку и поехали в хорошем настроении, потому что чего уж там: небо синее, солнце светит, у старого Аделя суставы не болят, а Адик — тот и вовсе в первый раз за долгое время на воле очутился и мечтал теперь только об одном: чтобы какую-нибудь девушку встретить в деревне, или женщину молодую, поулыбаться ей, желательно на условиях взаимности, да и просто вспомнить как они вообще выглядят, эти удивительные существа — женщины. Короче, ехали вполне себе счастливые: профессор оттого, что жив еще, Адик — что вся жизнь еще впереди, если, конечно, повезет! Конек тоже шагал-пофыркивал, оглоблей болтал-дергал, смеялся над дураками: сами думают, что каждый из них коня умней, а сами коня и запрячь-то толком не умеют…
Поселок недалеко — семь километров всего по лесной дороге, а напрямки если, через болото, то и того короче получается — не больше четырех. Поехали, конечно, по дороге: по дороге быстрей. Приехали. Профессор пошел с декабристом Акимычем лобызаться, Рылеева с Пестелем и Муравьева-Апостола с Кюхельбеккером вспоминать, а Адик стал дрова сгружать, озираясь по сторонам. И тут к нему в больничный дворик вышла за свежими дровами Паша — старшая сестра, она же младшая, она же — нянька, она же — сестра-хозяйка, истопница и кухарка (больничка-то тьфу: на пять коек, и те пустые). Ну и жахнуло промежду ними, их молодой плотью, всеми наличными динамо-магнитными полюсами! У Паши муж на фронте, у Адика улыбка как у аполлона с настенного календаря, глаза синие, стихов полон рот. Короче, не успели Адель с Акимычем примочки и мази рассортировать по способам действия, как Адик в первый раз в жизни причастился женщиной — прямо в сарайке, на дровах. Ну и перевернулся у Адика с того момента весь космос вверх ногами и обмен веществ в организме дыбом стал: кровь в нижние конечности ударила, а гормоны наоборот — в голову шарахнули. И влюбился Адик в Пашу до полного, до кромешного затмения ума и изнеможения тела. Пашу тоже судить строго не надо. В Библии вообще сказано: «Не судите — да не судимы будете». Мужа Паше постылого навязали, до того постылого, что даже детишки у них не получались два года подряд, и когда с ее Мишки-охотника бронь сняли и на фронт отправили, то Паша даже грех на душу взяла — порадовалась втайне. Пашины братья своему другу-промысловику Мишке зарок дали, что сестра их Паша в строгой верности его с фронта ждать будет: «Воюй спокойно, Миша, — сказали они ему, — на твоем семейном фронте все будет путем: мы проследим, Миша!». Сама Паша то же самое мужу пообещала в ответ на Мишкино напутствие: «Ты гляди у меня!». А что она могла еще сказать мужу, уходящему на фронт? И вот целый год уже не было от Мишки ни привета, ни ответа. Может, его и в живых-то не было уже больше. Тошно жилось Паше, ох, тошно. И вдруг этот светлый принц на возу с березовыми дровами: как из довоенного кино свалился, как с экрана спрыгнул: стройный, светлый, от улыбки солнечные зайчики по двору побежали. У Паши голова так и закружилась. А тут еще принц этот нечеловеческими словами заговорил, стихами волшебными: