Юра Окамото - ЯПОНИЯ БЕЗ ВРАНЬЯ исповедь в сорока одном сюжете
— Не-а, — ответил я.
— Спиртное, табак и женщины. Я, знаешь, только спиртным не баловался.
Старик слегка откинул голову назад, смакуя мою реакцию. Было ясно, что фраза опробована не раз. Старик даже сейчас смотрелся недурно — в нём было то самодовольное пренебрежение ко всем окружающим, от которого женщины — особенно молодые — безотказно сходят с ума. Наверняка в молодости он мог снять любую.
— А жена? — спросил я.
— А что жена? Терпела, что ей было делать. А теперь уже всё — срок давности прошёл. Мы ведь вместе уже сорок лет, дело былое.
— А она тоже так думает? Что дело былое? — спросил я.
В ухмылке старика хитрость слегка пригасла, уступая место грусти.
— Мы просто живём вместе, уже давно, — проговорил он. Сделал паузу и взглянул на меня выжидающе. Я ничего не отвечал, и он снова хитро ухмыльнулся. — Человек, знаешь, рождается один. Один и умирает. На тот свет ведь она вместе со мной не пойдёт, а? Я и не раскаиваюсь.
Фразу он наверняка выучил в молодости, в пятидесятые, когда во время оккупации американцы пытались бороться с коллективизмом военного времени, внушая японцам идеалы индивидуализма — мол, живи для себя, всё равно умирать будешь в одиночку. А я вдруг вспомнил свою бабушку, которая после смерти мужа только и говорила о том, что хочет уйти вслед за ним. И когда она наконец умерла, я плакал и плакал, — и понимал, что в каком-то смысле умер вместе с ней.
А потом вспомнил слова своего приятеля-лесоруба из маленькой деревни на севере Латвии, лысого гиганта с квадратным подбородком и плечами шире моих раза в полтора. В тот день из латвийской столицы в деревню приехала погостить моя молодая знакомая со своим приятелем-студентом, который отказался общаться с местным народом потому, что уж больно они неотёсанные, ну и со мной тоже, заявив, что знает только латышский и французский, а вот русский с английским — нет. Может, и правда не знал. Но всем своим видом давал понять, что наше с вашим и рядом не лежало. Настал вечер, студент сидел в доме и разговаривал со знакомой о высоких материях — или уже перешёл к материям пониже, — а мы с дровосеком-латышом глушили на крыльце пятую бутылку пива, и я жаловался ему на проклятого интеллигента.
— Не знает он, вишь ты, ни английского, ни русского. По-французски ему подавай. Сука, а?
Вдруг рука лесоруба опустилась мне на плечо, тяжестью придавив меня к крыльцу.
— А ты ему…, по-японски!
Мой рот растянулся до ушей. Я знал, что в этот момент моё знание японского было ровно столько же моё, сколько и его, предмет гордости для нас обоих. И что я имею ровно столько же прав на его тяжёлую силу, на его руку весом с собрание сочинений какого-нибудь французского философа, сколько и он сам. Что я сейчас в своём глупом раздражении на столичного выпендрёжника — да и вообще в жизни — не один.
Старик ушёл домой — к жене, с которой он только живёт вместе, — а я вышел на улицу, где мой сын с приятелем-японцем катались на двухколёсных скейтбордах. Сын пытался въехать одним колесом на бордюр и прокатиться в перекошённом виде метров двадцать до того места, где бордюр кончался. Он всё время сваливался на полдороге, а его приятель — толстый парень с намного меньшими спортивными способностями — только разок попробовал, сразу понял, что успех ему не светит, и дальше уже оставался зрителем, встав рядом со мной. Раз на десятый сын здорово свалился. А на двадцатый каким-то чудом сумел проехать все двадцать метров и плавно съехать вниз. Я прокричал ему что-то восторженное и с некоторым опасением взглянул на толстого приятеля, ожидая увидеть в его глазах зависть. А тот прямо светился улыбкой — словно это он и был героем. Он улыбался совершенно так же блаженно, как я тогда — под тяжестью руки лесоруба.
Я почувствовал гордость за сына — что у него есть такие друзья. А заодно и за Японию — что в ней есть такие дети. Дети, которым не придётся умирать в одиночку.
39. ВЛАСТЬ НАРОДА
В последнее время появились люди — особенно в Токио, — которые говорят, что родительские комитеты вообще не нужны. Или, мол, пускай в них участвуют только те, кто хочет. Но вот вы представьте себе, а что, если и правда не будет родительских комитетов? Вот что тогда, а?
Уже лысый и толстый, но ещё довольно бодрый директор школы делает эффектную паузу и обводит человек семьдесят мамаш тяжёлым взглядом. После девятнадцати лет в Японии я представляю себе, что вот вдруг того, что было вчера, завтра раз — и не станет. И хотя, как и все окружающие, комитеты люто ненавижу, душа машинально уходит в пятки. И недаром: слово тайхэн, значащее «полный кошмар», пишется иероглифами «большое изменение».
— Ведь что такое родительский комитет? — продолжает директор. — Это то, что соединяет школу и семью. Соединяет семьи между собой. Это наш с вами долг, родителей и учителей. И вот я хочу вас спросить: за прошлый год вы участвовали в самых разных наших мероприятиях, ведь не всё же было плохо, а?
Мамаши грустно молчат. На каждое идиотское мероприятие комитета требуется как минимум три заседания, каждое по несколько часов, бесконечные телефонные переговоры и куча бессмысленной канцелярщины. И каждый раз детей нужно или пристраивать куда-то, или тащить с собой и сажать в соседней комнате с книжкой, поскольку муж или на работе, или пьёт где-то — тоже по служебной необходимости — и, так или иначе, помочь не сможет.
— Ну хоть что-то же хорошее было? Просто кивка будет вполне достаточно, — несколько обиженно добавляет директор. Одна из мамаш, худая дама с лошадиным лицом, начинает быстро кивать. — Ну вот! Так что давайте уж постараемся, ну, то есть будем работать с удовольствием, дело то ведь приятное, но без усилий тоже не обойтись.
Да, вот ещё что. Как всегда, состав комитета определим жребием, но перед тем одна новость. Школа больше не будет покупать тетрадки — теперь вы будете покупать их сами. Почему? Во-первых, есть такие, кто сам хочет выбрать обложку. Мол, «моему тетрадь с кенгуру досталась, а он кошек любит». А кое-кто из родителей хочет вообще без картинки — а то ребёнок учиться не будет, только кенгуру своего разглядывать. А ещё, оказывается, в одном магазине — не буду вам говорить, в каком, это вы уж сами узнавайте — тетрадку можно купить всего за 58 иен!
Опять пауза, но на этот раз продиктованная успехом оратора: неработающий контингент мамаш — японский средний класс — просто свихнут на экономии, и половина присутствующих начинает приглушённо выяснять у соседок, что это может быть за магазин. Когда шёпот стихает, директор передаёт микрофон одной из тех, которым выпала честь быть старостами в прошлом году. С убитым видом та говорит что-то закругляющее про усилия с удовольствием, директор объявляет, что на этом собрание кончается, и все собираются в группы по кварталам бросать жребий.
Мы стоим кругом, и прошлогодняя староста нашего квартала, вконец уставшая тётка, которая ждала этого дня весь год, для проформы спрашивает, нет ли у кого причин, по которым они не могли бы выполнять должность нового главного или заместителя. Вдруг только что энергично кивавшая головой дама с лошадиным лицом заявляет, что у неё в последнее время головокружения, слабость и плохой сон. Главная вопрошает окружающих, освобождать её от участия в жребии или нет. Все угрюмо молчат, не глядя на предательницу. В душе у каждой наверняка презрение и страх: шансы быть выбранным теперь вырастут. Я решаю, что пора разрядить напряжение, говорю, что вот у меня вообще в последнее время имеется странное побеление кожи, сильно вырос нос, глаза стали как-то по-инострански округлыми, да и иероглифы выходят все коряво. Все хихикают, а стоящая рядом знакомая мамаша, толстая и весёлая продавщица рыбы на рынке неподалёку, шваркает меня по плечу и говорит, что это пройдёт.
Главная задаёт вопрос ещё раз. Все снова поникают головами. «Хорошо, тогда кто против?» Молчание, теперь уже отчаянное. Лошадиная начинает сконфуженно благодарить, но никто на неё и не смотрит — с этого дня она социально мертва.
Наконец жребий. Женщины по очереди опускают руку в мешок, вытаскивают аккуратно сложенные листки бумаги, дрожа, разворачивают, облегчённо вздыхают, если пусто. Четверо вытаскивают крестики заместителей, что довольно плохо, но ещё куда ни шло — какие-то выходные на семью ещё останутся. Остаётся две бумажки. Одна должна быть пуста, другая с кружком. Я засовываю руку в мешок, замираю. Левую или правую? Я представляю себе следующий учебный год, бесконечные убитые вечера, когда можно было бы сидеть на кухне с приятелем, играть с детьми в дурачка или просто ничего не делать. Беру левую, развёртываю. Пусто.
— Это что же? Неужели я? — почти всхлипывая, говорит последняя. Хоть и понимая, что ничего уже не изменить, достаёт из мешка последнюю бумажку, развёртывает её тонкими нервными пальцами. Все наклоняются и благоговейно отшатываются, видя в середине листка страшный круг.