Москва, Адонай! - Леонтьев Артемий
Тут Марк увидел двух молодых мужчин, вошедших в ресторан. Громов где-то видел одного из них на каком-то спектакле. Когда подавал меню, спросил:
– Вы случайно не актер? Мне ваше лицо кажется очень знакомым…
– Случайно актер…
Громову стало неловко – он почувствовал всю идиотскость и неуместность этого разговора.
Он смущенно улыбнулся, представился и принял заказ. Часто ловил себя на том, что несет невразумительную ахинею, тем более претенциозную, чем больше ему нравился человек, с которым хотелось завязать разговор. Громову редко удавалось быть самим собой с людьми, вызывавшими в нем сильные эмоции – должно быть, сказывалась привычка к замкнутости, доходившей периодами до интровертного вывиха. Он попросту соскучился по «своим» людям, поэтому часто вел себя с ними слишком навязчиво. С людьми же, которые ему были безразличны или даже омерзительны, Марк всегда держался свободно и независимо, потому что ограждал их от себя высокой стеной непроницаемой холодности и формальными фразами. Усложнялась ситуация тем, что в его жизни в основном оставались только такие вот безразличные или отталкивающие экземпляры, то есть совершенно чуждые ему по духу, а люди близкие со временем начинали сторониться Громова, ошибочно полагая: его эмоциональный дружественный жар, направленный на них, доходящий подчас до чего-то приторного – следствие того, что Марку от них, вероятно, что-то нужно.
Все это усугубляло одиночество художника, который в периоды особенно сильных обострений своей обезлюдевшей тоски начинал откровенничать с этими единственными, оставшимися рядом с ним совершенно чужими по духу людьми, вследствие убогой закономерности оставшихся рядом: все они являлись как раз теми, кого по-настоящему и не хотелось видеть рядом с собой, но Марк все равно иногда срывался и впускал их в свой животрепещущий застенок, зная при этом наперед: никто из них не достоин подобного доверия, прежде всего потому, что элементарно не способен понять и оценить того, о чем идет речь в очередном откровении Громова, того, что тревожило Марка, мучало его и искренне волновало. Во всем этом сквозила определенная психологическая патология: детская травма некогда наивного и чистого мальчика, очень любившего людей, но не нашедшего в этих людях способности ответить на пылкое чувство взаимной приязнью и теплотой, а может быть, в Марке просто так проявлялась взбалмошная прихоть его менталитета, творческой специфики его склада, по вине которой жизнь Громова полнилась мусором, шумом, фикциями и фальшью – при том, что сам Марк от природы был наделен очень острой чуткостью, и лучше других умел отличать эту самую фальшь и органическую чуждость людей, но получалось только хуже: данную способность он использовал не для того, чтобы ограждаться от всего лишнего, а для того, чтобы зафиксировать это лишнее в своей жизни, все больше и больше преумножая его масштабы. Не замечай Громов вокруг себя всей этой мишуры из фальшивых дружб, улыбок, эмоциональных приятий, не осознавай всей поддельности и поверхностности царивших вокруг него чувств и улыбок, он был бы гораздо счастливее и беззаботнее, но он видел – видел это все, знал, как коротка память окружающих людей, как плох их вкус, как велики их тупость и алчность, эгоизм и страх за собственную шкуру, а потому в большинстве случаев чувствовал себя несчастным: то ли безответно влюбленным, надсадившимся филантропом, то ли преющим в собственной желчи, захлебывающимся в своей ненависти мизантропом.
Со временем Марк осознал: у него есть талант разрушать собственную жизнь, собственную душу, потому что он в равной степени умеет притягивать к себе со стороны внешнего мира все прекрасное и ничтожное, но оставляет почему-то при себе именно ничтожное. Оправдывало все это любовь к живописи – вообще к искусству во всех его формах и проявлениях. Чувствуя себя неспособным даже частично реализовать свои духовные и эмоциональные запросы, удовлетворить темперамент собственной личности через взаимоотношения с людьми, Марк бессознательно стремился отдать всю свою энергию творчеству, которое одно никогда не предавало его, не разочаровывало, без конца манило недосягаемостью своих эстетических горизонтов, ресурсных возможностей и одаряло щедрым наслаждением ценителя и упоением демиурга, оттачивающего мастерство, но главное, через создаваемые картины Марк находил единственную возможность глубокого и очень личного диалога с окружающими людьми – диалога, в котором Громов мог в полной мере раскрыть не только всю гамму собственных интонаций, но и самые сакральные свои, самые наболевшие и важные мысли, чувства – все то, о чем ему казалось просто невозможным говорить с людьми в обыденной жизни, не только в силу того, что Марк не видел в себе способностей устно выражать это, но прежде всего в силу того, что сама эта обыденная реальность человеческих взаимоотношений являлась слишком плоским и поверхностным контекстом, не способным вместить такие громоздкие и сложные категории, какие одни и виделись Марку по-настоящему важными.
Явление II
Сегодня весь день репетировали. Арсений Орловский играл в спектакле Дивиля второстепенную роль. Сейчас он стоял под козырьком автобусной остановки и рассматривал прохожих, зевал. Глубоко засунул руки в карманы пальто. В наушниках альбом «Девушки поют». Длинное вступление Джона Медески, бьющего по клавишам, и ликующий, обрывистый хохоток в самом начале «Роган Борна». Запись с винила, поэтому пианино обволакивает вкусный и трескучий шепоток дорожки.
Закулисная болтовня-суматоха среди актеров давно опостылела: все эти самоутверждения на разные лады, позы и вариации – вызывали неподдельное отвращение. Видимость дружбы, задушевные интонации, за которыми ничего не стоит. Арсений держался особняком и подпускал ближе лишь немногих; после тридцати лет всегда настороженно заглядывал в глаза новых людей, как в стакан с водой, который собирался выпить.
Вечернее течение толпы разбивалось об остановку, обтекало ее с двух сторон. К Медески присоединились гитара Марка Рибо и Леонида Федорова, туба и барабаны, Волков вспарывает и потрошит контрабас – все переплелось, смешалось, обрушилось. Арсений закачал головой в такт музыке. Накрапывал мелкий дождь, похожий на водную пыль. Изо рта поднимался пар и растворялся в тягучем городском воздухе, перенасыщенном металлами и автомобильным выхлопом. Глянцевые блики на мокром асфальте. Зализанные на затылок волосы чуть взлохматились из-за влаги, уши покраснели от ветра. Перед глазами Орловского мельтешили галстуки, очки, большие круглые пуговицы, наручные часы, экраны мобильных телефонов, грязная обувь, вязаные шапки – он не видел лиц, только поток вещей. Одежда разбухала и темнела от воды. Высотные дома – напряженные, вскипевшие – выплевывали из себя бурлящую массу уставших человеческих тел. Троллейбусы потели и дребезжали, маршрутки отцеживали на обочину скомканных горожан.
В ушах звучало заклинание Озерского, голос Федорова вещал:
Мимо проходил молодой парень в красном пуховике. Зацепился глазами за Арсения, остановился, шагнул ближе и, увидев, что он в наушниках, подставил к губам два пальца. Актер отрицательно качнул головой.
– Не, не курю, – подняв меховой ворот влажного пальто к подбородку, сказал громче, чем было нужно.
Сжал в кулак руку, обтянутую коричневой кожаной перчаткой – кожа уютно скрипнула. Нетерпеливо постучал пальцами по грязной стеклянной стенке остановки. Наконец увидел своего приятеля, Николая Сарафанова – про таких, как он, говорят по громкой связи в метро: «Уважаемые пассажиры, в случае обнаружения подозрительных лиц или вещей в вагоне поезда, следует немедленно обратиться…».