Мурена - Гоби Валентина
— Он уже окончил курс лечения. Так что достаточно лишь увлажнять кожу. Кроме того, необходимы ежедневные гигиенические процедуры, ванна, одевание… Ну, вы меня понимаете.
Да, она понимает. Как и со стариками. Только внутри — резвый жеребенок.
Мадам Дюмон рекомендовал Ма аптекарь, которому она сказала, что ищет «третье лицо». Эту официальную формулировку она услышала в Фонде социального страхования. Ей сказали, что люди с серьезной степенью инвалидности имеют право на пособие для оплаты услуг по ежедневному уходу и лишь фонд может оказать содействие в его получении. Она получила пособие… или же рассчитывала на скорое получение. «Третьим лицом» будет мадам Дюмон, которой предстоит избавить семью от неприятных обязанностей, неизбежных при тяжелой болезни родного человека; у нее есть опыт, она знает, что такое больной и его супруг, что такое ребенок и его родитель; она всегда была в таких случаях «третьим лицом».
— Серьезно, поначалу я старалась справиться сама… Ну, в плане мытья, понимаете? У нас есть небольшая ванна, и я обложила ее ковриками. Я работаю здесь же, в ателье на первом этаже. Поэтому мне показалось, что будет нетрудно. Уж не хотелось, чтобы он подумал, что мне страшно.
Да, конечно, она понимает. Как принято считать, не боится лишь сиделка.
Мать рассказала, что в первый же вечер, приехав домой, она приготовила для сына ванну. И попыталась его раздеть. У него бегали глаза. Он позволил снять с себя рубашку и штаны. Она заметила, как он весь напрягся. Она впервые увидела его раны, шрамы, тело без рук. Осталось лишь снять с него трусы, но тут он сказал прекратить.
— Он не захотел, чтобы я видела его голым.
Вот же дура, произносит про себя мадам Дюмон, чтобы мать раздевала взрослого сына, прикасалась к его члену, яичкам! Она вообразила, что перед ней младенец, которого можно просто потереть мочалкой и намылить голову.
— Тогда я сказала, что закрою глаза. Но он не согласился. Я предложила позвать отца, мужчине ведь проще, но он ответил, что дело не в том, что он мужчина, а в том, что он его отец. А потом вообще прогнал: уходи, Ма, уходи сейчас же!
Но идея позвать Робера оказалась еще хуже. Двадцатидвухлетний мальчик вынужден предаться в руки отца лишь на том основании, что у того тоже есть пенис, яйца и волосы на лобке. Но отец никогда не дотрагивался до гениталий сына, не гладил его; отцы никогда не ласкают сыновей, не массируют, не купают их. И в двадцать два года оказаться совершенно беспомощным в руках собственного отца… Да отец тут еще бесполезнее, чем мать.
— Я пробовала снова и снова, но все напрасно. Четыре дня подряд. Один только раз мне удалось почистить ему зубы. Он почти не выходит из своей комнаты и почти не ест. Я не знаю, умывается ли он вообще.
Да, это жеребенок… Она не ошиблась.
— А что, если он и со мной не пожелает разговаривать?
Мать грустно улыбается. Не надо так, не нужно говорить как Фернандель, когда любое слово воспринимается как шутка; Ма всерьез надеялась, что женщина просто шутит. Мадам Дюмон согласилась, но только на мытье, и то по утрам. У нее и так на руках пятеро совершенно беспомощных стариков, которым некому даже ложку поднести. Да и в хоспис их тоже не примут. Помирать по своей воле они, кажется, тоже не намерены, так что работы у нее хватает. Поэтому только по утрам, напомнила она, но пораньше, до стариков, часов в восемь. Пойдет?
Она прекрасно знала, как мыть чужое тело, ее не пугали ни вид, ни грязь, ни вонь, ни туалетные процедуры. Ее пугало другое — она боялась не столько даже самого вида изувеченного тела, сколько той боли, которую он мог вызвать в ее душе. Она никогда не была матерью, но перед лицом такого несчастья любой испытает что-то похожее на материнские чувства. Ей пришла на память Венера Милосская, которая выглядела пострашнее, чем многие инвалиды Великой войны, затем вереницей прошли изображения античных статуй, что наводняют музейные залы и страницы школьных учебников. Но мадам Сандр ее предупредила — рук нет совсем. Образ, что рисовался перед ее взором, не мог быть создан ни знакомой ей реальностью, ни известными ей образчиками искусства. Так что мадам Дюмон просто представляла себе жеребенка. Она понимала толк в жеребятах. В первую очередь, говорила она себе, его надо приручить. Вызвать к себе доверие. Она вспоминала своего дядю из Камарга, как он осторожно подходил к лошадкам-двухлеткам, которые выросли в табунах среди камышей и болот: грива всклокочена, быстрые, словно текучая вода, дикие — не подпускают к себе ни на шаг. Дядя медленно приближался к ним с лассо в руках, говорил тихо, постепенно сокращал дистанцию; на это уходили месяцы, но он не отступал и наконец добивался своего: прикоснуться к теплой серой шкуре, накинуть на шею петлю лассо, надеть уздечку, в три приема вскочить в седло; животное уже не боялось его голоса, подчинялось шенкелям, командам чужого тела. Но при всем этом, насколько было возможным, чувствовало себя свободным.
И вот она села на стул напротив юноши. Представилась: «Меня зовут мадам Дюмон, я родом из Камарга»; он различил ее певучий акцент, растянутые гласные в последних слогах; она продолжила: «Вдова, работаю сиделкой лет уже тридцать, увлекаюсь лошадьми, скачками…» Он поднял взгляд и удивленно воззрился на ее круглое ясноглазое лицо. «Лошади?» — «Ну да». Она объяснила ему, что прекрасно понимает его отказ, нежелание принимать чужую помощь. Да, это совершенно нормально. И она пообещала не делать ничего такого, что ему не нравится. «Лошади?» — повторил он. «Да, мне нравятся лошади, особенно дикие», — прибавила мадам Дюмон. «Начинайте», — сказал он. Мадам Дюмон включила воду, чуть теплую, чтобы не повредить пересаженную кожу, как велела мадам Сандр. Раздела его. Увидела, что и должна была увидеть, проглотила комок в горле. Потом он попросил ее закрыть глаза, и она так и сделала. Затем сняла с него трусы и вслепую, честно исполняя обещание не подсматривать, обмотала его бедра полотенцем.
— Мсье Сандр, теперь я все-таки должна открыть глаза. Иначе может быть нехорошо.
— Давайте быстрее.
И она сделала все быстро, потом, ничего не разглядывая, отвела его в ванну, заполненную водой с марсельским мылом. Помыла, осторожно обтерев губкой. Потом понадобилось подмыть низ живота и еще немного пониже. Он потребовал закрыть глаза, ему, конечно, было не по себе. Она не настаивала. Ничего, в следующий раз будет проще. Он молчал. Мадам Дюмон просто стала задавать ему вопросы: «Больше мыла? Потеплее воду?» Затем вытерла его полотенцем, со спины, как он потребовал; почистила ему зубы, расчесала волосы, смазала кремом рубцы — их поверхность оказалась нежной и бугристой на ощупь: «Вам не больно?» Мадам Дюмон предложила побрить его, но он отказался. Борода, подумала мадам Дюмон, это последний рубеж для него.
Она будет здесь ежедневно, кроме воскресенья. По воскресеньям ему придется как-то обходиться самому. Он может мочиться без посторонней помощи: пальцами ног он снимает штаны (у них эластичный пояс) и стаскивает до колен. Мать подшила ему трусы изнутри брюк, и он подтягивает все это обратно, от худых голеней к бедрам; она не видела, как это происходит, но может представить себе затейливый танец, выкручивание суставов — своего рода твист, танец, хоть и устаревший. Он подтягивает одежду сантиметр за сантиметром, пока пояс не дойдет до тазовых суставов. Чтобы поднять штаны выше, нужны руки; ширинка болтается где-то на середине бедер, пояс сидит очень низко. Все это выматывает, он чувствует себя вконец обессилевшим. Чтобы сходить по-большому, ему приходится терпеть до утра. Мадам Дюмон видит, как он лежит на постели, свернувшись калачиком, сцепив зубы, сжав сфинктер, не сводя глаз с циферблата будильника. А иногда он целый час дожидается ее, сидя на унитазе. Во время подобных процедур они не разговаривают, она честно держит веки опущенными, но все равно рукой ощущает, как он постепенно расслабляется, чувствует, как выходит наружу мягкий столбик кала; юноша упорно молчит, но процесс неизбежен. Но как же он отдалился от самого себя… словно замкнулся где-то в самых глубоких уголках души. Она ничего не знает про персиковую скорлупку. Да, внутри скорее персиковая скорлупка, нежели жеребенок.