Всё, что у меня есть - Марстейн Труде
Мы идем дальше, рука Боба легко касается моей. Я оцепенела, во мне смешались ужас, возбуждение, сострадание и еще отвращение: я внутренне надеюсь, что никогда моя душа не покинет тело таким вот образом.
— Я сама однажды чуть не умерла, — рассказываю я. — У меня был приступ аппендицита, когда мне было восемь лет, я лежала без сознания в палате интенсивной терапии, и все думали, что я умру. Это заставило моего отца вернуться к моей матери после того, как он ушел от нее.
— Вот это да! — восклицает Боб. — И после всего этого они счастливы вместе?
— Ну, кто тут говорит о счастье, — вздыхаю я.
Боб смеется, и я тоже смеюсь.
— В любом случае, думаю, они будут вместе, пока смерть не разлучит их, — добавляю я.
Мы идем по границе темноты, наползающей с моря, и света, льющегося из всех баров и ресторанов.
— Ты меня вдохновляешь, — говорит он. — Мне снова захотелось писать музыку.
Однажды мама сказала папе: «Не знаю, была ли я когда-либо по-настоящему счастлива». Она сидела на веранде, а папа поднялся к ней, держа в пригоршне увядшие бутоны, которые он собрал с цветов на клумбах. «У меня никогда не было чувства, что я на своем месте в жизни», — проговорила она. Папа так и застыл, сжав в ладонях бутоны.
Боб тянет меня за собой к кирпичной стене рядом с пляжным кафе, в пространство между запертым холодильником и стопкой досок для серфинга. Его самолет улетает на день позже, чем наш. Небо заволокло тучами, мы садимся, я чувствую под собой какую-то пластмассовую штуковину. Неважно, хочу я или нет, я чувствую возбуждение и любопытство.
— Думаю, ты женщина моей мечты, — шепчет Боб.
И я знаю, что это вздор, но понимаю, что его чувства в данный момент вовсе не выдумка. Боб обнимает меня и прижимается губами, есть что-то беспомощное в том, как он дышит. Я тут же вспоминаю Гуннара и мусорную свалку во Фредрикстаде, наше первое невинное и примитивное соитие. Полигон для двух детей, которые играют и изучают мир. Гуннар тогда взобрался вслед за мной на вершину мусорной кучи, энергично работая длинными руками и мускулистыми ногами, — туда, где заканчивалась граница мусора и начиналось небо. На старой двери вверх тормашками лежала переносная печатная машинка. Я в белых туфлях балансировала, ступая то по твердому, то по мягкому. Пахло краской, гнилыми овощами и подгузниками. Я перешагнула истрепанный брезент, споткнулась о ламповый абажур. И там я обнаружила свое логово, где не была года два-три. Мы построили его с Линой Луизой, и оно сохранилось почти нетронутым. Части кухонного гарнитура, автомобильное кресло, полка, на которой я расставила влажные и разорванные в клочья книги: «Кладбище домашних животных», «Все ради детей», старый матрас весь в пятнах мочи и крови. Множество кособоких стульев, у одного не было двух ножек. Было холодно, дул ветер. У меня сексуальный опыт уже имелся, но с Гуннаром это было впервые.
Шея Боба слабо пахнет морем, едой и шампунем.
— Какая ты чудесная, чудо какая чудесная, — шепчет он.
Я улыбаюсь, уткнувшись ему в плечо. Поворачиваю голову и вижу только песок, огни на горизонте и черное небо. По натуре я очень страстная, мне всегда необходима страсть. Неповторимость граней каждой крошечной песчинки, полная палитра цветов и оттенков, наполовину прозрачных, красиво обрамленных, их бесконечное количество. И потом четкая ясная мысль: с этим пора заканчивать. Но я не тороплюсь, целую его, позволяю ему ласкать меня и только потом произношу:
— Пойдем обратно в гостиницу?
Боб кивает, еще несколько секунд неподвижно лежит, прижавшись лбом к моему плечу, потом встает и помогает мне подняться.
В феврале мы с Руаром ходили смотреть дом в Тосене. Анн была в Копенгагене с подругами, и Руару пришлось пойти без нее. Вилла площадью больше двухсот квадратных метров с тремя ванными комнатами, камином и сауной в подвале. Паркет, эркерные окна. Спальня родителей с выходом на балкон. Руар захотел осмотреть сауну еще раз. Я осталась ждать его в коридоре между кухней и гостиной. Когда Руар поднялся из подвала, я вздрогнула. Он всегда казался мне красивым, только сейчас я заметила, какие у него тонкие редкие волосы, широкий зад, который он еще и отклячивает при ходьбе. И я велела себе: задержи это ощущение, не дай ему исчезнуть. Но оно ушло.
— Ну, что думаешь? — спросил он, когда мы вышли.
Он прихватил с собой брошюру. Мы пошли на восток до реки Акерсэльва и стали спускаться по течению. Чего он добивается? Он собирается купить этот дом с Анн, но в Париж хочет ехать со мной. Облачко морозного тумана вырвалось у него изо рта.
— Мне все равно, есть ли там сауна или нет, — продолжал он, — но Анн наверняка будет в восторге.
У берегов вода замерзла, русло сузилось.
— Анн — очень искренний человек, — сказал он, глядя в никуда.
Вдоль заледеневшей кромки плавали утки, опуская голову под воду в поисках чего-нибудь съестного.
— Как здорово будет отправиться с тобой в Париж! — воскликнул он. — Я очень этого жду.
Он говорил о кредите. О новой работе Анн. О школе, куда ходили его дети. «София такая целеустремленная, она как локомотив. Но в то же время у нее есть слабое место, о котором никто не знает. Уж не знаю, как она будет учиться в средней школе». Воздушная и хрусткая пленка льда на лужах под нашими ногами похожа на кружево или подвенечную фату. Каждый камешек покрыт искрящимся инеем. Руар переводит дыхание, все, что он сказал, было важно для него. Потом он посмотрел на меня, как будто у меня должны были быть какие-то мысли на этот счет. Он посвящает меня в жизнь своей семьи и в то же время не допускает меня туда. Что я могу думать о Софии и ее слабых местах, учебе в средней школе? Я просто двадцатисемилетняя женщина, с которой он спит. Просто молодая любовница, которая на самом деле не так уж и молода.
Перед входом в гостиницу Боб объявляет:
— Я живу в одной комнате с Томасом.
— Ясно, — говорю я.
— Пойдем к тебе? — спрашивает он.
— Нет. Так не годится, — говорю я. — Самолет завтра довольно рано, мама или папа придут меня будить.
— Но если я исчезну раньше, чем наступит завтра?
Я отрицательно качаю головой и улыбаюсь. Он кивает и улыбается в ответ, и мы еще долго стоим, глядя друг на друга.
— Как думаешь, что с той женщиной, у которой остановилось сердце? — спрашиваю я.
— Да ничего хорошего, — отвечает Боб.
— Она была похожа на женщину с картины Люсьена Фрейда, — говорю я.
— Кого? — переспрашивает Боб.
— Британского художника, — отвечаю я. — Он пишет такие бледные жирные человеческие тела.
Боб что-то ищет в кармане, потом поднимает руки и защелкивает сзади у меня на шее замочек ожерелья. Он кусает губы, пока возится с застежкой, наконец все готово. Белки его глаз сверкают в темноте.
— Это было для моей сестры, но теперь это твое, — говорит он хриплым голосом.
— Ты уверен? — спрашиваю я.
Вместо ответа он целует меня.
— Это твое, красавица, — шепчет он. — Я напишу о тебе песню.
Он с улыбкой пятится назад к небольшому проходу в первом ряду шезлонгов, огромный бассейн отливает бирюзой. Есть в нем что-то обманчивое, не могу сказать, что именно, возможно только имя. Я вижу, как он удаляется в свете фонарей между клумбами с кактусами и цветами. Ветер шевелит листья пальм. Потом Боб исчезает в темноте, а я возвращаюсь в свою пустую комнату.
Я лежу без сна, из баров доносятся отголоски музыки. Каждый раз, когда я думаю о Толлефе, мне в душу будто опрокидывают едкий раствор. Толлеф доверился мне, он был уверен, что мы будем вместе до конца жизни. В тот вечер я старалась не встречаться с ним взглядом. Построенным в его воображении планам не суждено было сбыться: он задумал выходные в Копенгагене, а еще поход по горам. Мы бы долго и обстоятельно собирали рюкзак, обсуждали и предвкушали поездки. Толлеф говорил и говорил, а потом замолчал, хотел наброситься на меня, но совладал с собой. Он провел пальцами по моей щеке, отдернул руку и вздохнул, отвернулся к кухонному окну и уставился на парковку. Потом пришло отчаяние, и я хотела стать его частью, испить до дна или сбежать, захлопнув за собой дверь. И я знала, что есть только один путь, пройдя которым можно достичь забвения, примириться с собой, простить себя. Через несколько месяцев все пройдет. Толлеф, несмотря на боль и душевные страдания, продолжает упорно заниматься. Нина говорит, что он читает еще больше, чем раньше, и почти ни с кем не общается.