Алексей Притуляк - Первое апреля октября
Саддукеев любил родной Богаделенск, эту обитель мещан и памятников композитору Глинке. Здесь прошли его резвое, неутомимое на проделки детство, притихшее на задней парте отрочество и пылкая, но невезучая юность. Здесь ждала его возвращения тайная взаимная страсть — Сулико Родионовна Тетенникова, преподаватель биологии.
Сегодня он никак не должен был опоздать — ведь преподаватель Сулико Тетенникова намекнула ему вчера по телефону, что должна сообщить что-то очень важное и для этого встретит его на вокзале.
Если бы Саддукеев получше разбирался в жизни и женщинах, он бы знал, что когда та или другая хотят сообщить тебе нечто важное, готовиться нужно, на всякий случай, к худшему. Впрочем у женщин, в отличие от жизни, всего два варианта важных известий: либо она собирается поведать тебе, что устала от неопределённости и намерена пересмотреть ваши отношения, либо с трепетом и придыханием огорошить твоим назревшим отцовством.
«Где же ты, моя Сулико-о-о…» — напевал Саддукеев, мчась навстречу холмам и смешанным рощам, за которыми уже виднелись крыши богаделенских пригородов и высокий купол церкви на взгорке. Машинист напевал про Сулико, ждал встречи с Сулико Тетенниковой, изредка перебрасывался парой слов с помощником и ни о чём не подозревал. И не обратил внимания на нетрезвого стрелочника Мессершмидта по кличке Партизан, который уходил по насыпи вниз, к чахлым зарослям бузины.
Захрипел раздражённый механический будильник, всегда заведённый на тринадцать двадцать по москве и привинченный к приборной доске. Когда-то это был весёлый будильник в форме улыбчивого Чебурашки, держащего в лапах циферблат, производства какого-то там часового завода. Но за многие годы опозданий Чебурашка превратился в вечно всем недовольного монстра, который хмуро — красным взглядом чебуратора, исходящим из полустёршихся глаз — поглядывал на происходящее и звонил теперь не жизнерадостно, как бывало, а исключительно трепал нервы.
— Да знаю я, знаю! — отозвался машинист Саддукеев, небрежно нажимая кнопку в голове взбешённого чебурана. — Но что я могу поделать? Карма…
3. Неразделённая любовь врача Головушкина
Терапевт Головушкин любил свою профессию, даже несмотря на то, что она его презирала. Любил он её искренне, как, обычно, и бывает с любовью неразделённой. Ещё Головушкин любил пациентов, особенно пожилых и тихих, с множеством запущенных и хронических заболеваний. А молодых, здоровых, но мимолётно простывших — не то чтобы не любил, но относился к ним с некоторой долей сарказма. С наибольшей же нежностью подходил он к индивидуумам ипохондрического склада характера и всегда охотно искал вместе с ними новые и новые болезни, которыми те могли бы на досуге по-болеть. Ипохондрики в докторе Головушкине души не чаяли и любили его даже больше, чем Лену Малышеву из телевизора.
Но профессия не любила Головушкина, и поэтому он не мог чувствовать себя состоявшейся личностью.
И когда на собрании коллектива, приуроченном к самоубийству одного из головушкинских пациентов с неоперабельной язвой желудка, была открыта запись желающих под Московский поезд, терапевт записался под номером четыре, после того, как в ряды добровольцев вступил стоматолог Ордынцев, на которого терапевт втайне всегда хотел быть похожим. Поговаривали, что Ордынцев — латентный садист, но чего только не придумают люди, боящиеся стоматологов.
4. Рельсы
Пётр Сергеевич отмахал в хвосте колонны эскулапов не меньше полукилометра, прежде чем чётки из голов на рельсах оборвались. Последним в череде ожидающих поезда был нездорового вида лысенький дедок, в бородке и с ружьём. Ружьё он крепко прижимал к груди, так что сразу было видно, что опасности человек не представляет — не бандит он, не грабитель и не душегубец какой, а ружьё — скорей всего казённое.
— Так это, я прям с работы, — пояснил он навстречу вопросительному взгляду Петра Сергеевича, опасливо брошенному на берданку, и глубоко и гулко закашлялся. А прокашлявшись, добавил: — Сторожем, это, работаю. В потребсоюзе.
— А-а, — кивнул Бредяев. — Ага.
— Кашель у вас нездоровый какой, — повёл чутким ухом терапевт Головушкин в сторону человека с ружьём. — Сухой?
— Сухой, — покосился на него сторож. — С утра, это, ни капли. А ты как узнал, родёмый?
— Я врач, — пряча за безразличной деловитостью профессиональную гордость, отвечал Головушкин. — Слух у меня… У музыканта, положим, на ноты всякие слух, а у меня — на кашли.
Эскулапы рассредоточились, залегли. Пётр Сергеевич пристроился рядом с дедком-сторожем. Лежать здесь, на вокзальных задворках, можно было вольно, не прижимаясь друг к другу, поэтому застарелый кислый запах, исходящий от дедовой фуфайки, не очень тревожил обоняние Бредяева. За спиной кряхтел и возился терапевт Головушкин, который всё никак не мог занять удобной позы.
Пётр Сергеевич положил голову на холодный рельс. Уху сразу стало неудобно, зябко и гулко. То ли где-то вдали приближался поезд, то ли создавался эффект подобный эффекту от поднесённой к уху ракушки.
— А вы зачем здесь? — от нечего делать решил он проинтервьюировать сторожа.
— А зачем и все, — охотно отозвался дедок. Говорить ему было трудно — то и дело отрывистый лающий кашель заставлял его прикрывать рот желтоватой сухонькой ладошкой. — Помереть, это, хочу.
— Ну а каковы причинно-следственные связи? — настаивал Пётр Сергеевич, по примеру Пронькина подкладывая под ухо платочек.
— Смертоубивец я, — отозвался сторож после очередного тряского приступа кашля.
— Это как же? — похолодел Пётр Сергеевич.
— А так, — охотно отозвался дедок.
И принялся рассказывать.
5. Скорбная быль сторожа Гипербореича
Значит, это, в середу было дело… Нонеча у нас день воскресный?.. Ага, ну, значит, это, три дни тому. Сижу я, значит, на вахте (сторожем я в потребсоюзе), тверёзый сижу (а по середам я всегда тверёзый), бдю и кросворд гадаю в «Аргументах» (моя любимая газета по кроссвордам). Гадаю, стало быть, а там слово такое замудрёное из девяти буков — как, дескать, по-другому можно назвать тепловоз? А я ни в зуб ногой, не смотри, что слово такое, это, простое. Тут является Заначка наша, Тамарка (это её так за скупердяйство еёшное прозвали — Заначка. А вообще она зам, стало быть, начальника. Замначка — заначка, вот как). Она мне:
— Гипербореич, — говорит… Это, стало быть, зовут меня так — Самуил Гипербореич. Да отчество как отчество, чего, привык. Ну, вот, значит, она и говорит: — Гипербореич, колонисты опять дыру просквозили. Поправить бы надо.
— Тёзки мы с батюшкой вашим, — вставил терапевт Головушкин. Не для красного словца вставил — его действительно звали Гиперборей Казимирович.
Дедок отвлёкся на реплику терапевта коротким «ну и ладно» и продолжал рассказ.
— Колонистами у нас зовут тех, что из автоколонны тринадцать тридцать девять. Она забор в забор с нашим потребсоюзом стоит. А там дыра такая в заборе, что ходить можно туда-сюда чуть не в рост. Они, стало быть, колонисты-то, дырой этой пользуются, как Евротоннелем для всяких своих надобностей: шоферюги то спереть у нас чего придут, то пикник организуют на лужайке за конторой. Мы этот тоннель блокируем из раза в раз — то фанерой заколотим, то листом жести. Но этим чертям как приспичит, так они нашу блокировку сносят и дела свои чёрные с новой силой вершат.
Вот, стало быть, Заначка мне говорит: сходи, Гипербореич, пресеки Ла-Манш.
Взял я, это, молоток, гвозди, жести лист (всегда на такой случай имеется в каптёрке), пошёл себе. Иду, это, курю цибарку, «Приму», люблю «Приму»…
— С вашим-то кашлем?! Экстренно бросайте курить! — вставил Головушкин. И стремительно добавил на профессиональном языке: — Буквально cito!
— Medice, cura te ipsum, — отмахнулся по-латыни Гипербореич.
— Переходите, хотя бы, на «Мальборо», — успел посоветовать терапевт, прежде чем сторож продолжил свой рассказ.
Вот, это, подхожу я к Ла-Маншу и вижу: девка стоит, вся как есть голая. Стоит и, это, натурально смотрит на меня так, будто дать хочет. За давностью лет, сказать, я уже не очень-то помню, как баба смотрит, когда хочет дать, но такое, это, впечатление у меня тогда сложилось от её взгляда. Ну, я ей: «Ты чего, — говорю, — болезная, шныряешь тут в чём матерь родила?» А она мне: «За что же ты, говорит, мужа моего любимого на смерть сподбил?» «Не знаю, — говорю, это, ей, — ни мужа твоего, ни тебя самую, даже, это, по имени». «Имя, — говорит, — у меня простое и незамысловатное: Любовь», — говорит. И натурально тут же и дала. Прямо между глазьев, это, и дала. «А ты чего, — говорит, — подумал, пень старый?»
Вот, стало быть, отлежался я, пока она не ушла, болезная (и всё по мужу убивалась), закрыл евротоннель и обратно в сторожку — примочку, это, делать. Захожу, значит, в служебное-от помещение, а там — он.