Пер Петтерсон - В Сибирь!
Я не сказала отцу, что знаю, где скрывается Еспер, потому что он в таком состоянии, что мог бы наделать глупостей, и отец пошел на Сендергате к дяде Нильсу спросить, не знает ли тот, но дяди не было дома. И на верфи тоже не было. Он исчез.
Я стояла на углу нашей улицы и смотрела, как отец идет домой, но он не зашел в лавку, а ходил по тротуару взад — вперед. Он был в таком бешенстве, что не мог говорить, и все, кто знал его, молча убирались восвояси, едва увидев его лицо. В конце концов, он снял куртку, швырнул ее на мостовую и стал топтать ногами, только тогда ему полегчало. Он поднял куртку, осторожно отряхнул ее, точно прося прощения, и надел на себя, а я подошла и почистила спину там, куда он не мог дотянуться. Потом он сунул руку в карман, выудил несколько монеток — весь свой капитал, но не отдал их мне, как я думала, а со словами, что вернется через пару часов, ушел в сторону "Винного погребка" на Хавнегате.
Остаток дня я простояла за прилавком, обслуживая покупателей, провожая их улыбками и напуская на себя безразличный вид, если они не могли отвести глаз от моей щеки. Я надела кофту с длинными рукавами, чтобы скрыть синяки, подобралась и старалась не смотреть ни на пол, ни на часы на стене, а когда мне нужно было поднять бутылку, держала ее двумя руками, что могло выглядеть и естественно. В пять я закрыла магазин и едва живая пошла наверх поесть.
Мать накрыла и на Еспера тоже. Теперь она кусала губы и избегала смотреть на его место. Отец один-единственный раз поднял глаза от тарелки и зыркнул на меня: "Чего лыбишься?" Он был выпивши, мать не поняла и занудела обычное: "Но Магнус", а я побыстрее прикрыла рукой губы, все еще растянутые в магазинную улыбку. Когда я сложила их иначе, стало больно. В половине девятого я переоделась в чистое платье и вязаную кофту, села на велосипед и уехала, не сказав куда, а теперь я в темноте бегу вдоль моря как на рекорд и рукой придерживаю подол насквозь мокрого платья, чтобы не упасть, запутавшись в собственной одежде.
Иной раз, думая о Еспере, я только и вижу, что темное пятнышко его спины, удаляющееся по белому морю в сторону Хирсхолмена. Оно все меньше и меньше, а я стою на льду пустая как пустота. Зачем он не взял меня с собой? Конечно, у меня своя голова на плечах, но если б он позвал, ему не пришлось бы повторять приглашение дважды. Я всегда была с ним заодно. Ведь я должна была присматривать за ним, а он — за мной, а отец впадал бы в бешенство из-за нас обоих. А остаться вот так одной просто бессмыслица.
Иногда я тешу себя фантазиями, в которых он поверяет мне все свои тайны, но это неправда. Он никогда не рассказывал, добежал ли до Хирсхолмена. Я тоже делюсь с ним не всем; но я знаю, что мы чувствуем и понимаем друг друга. Я приучила себя к этой мысли.
Хотя я не вполне уверена. Я урезаю свой бег, поняв, что хижина рядом. Кто угодно может услышать, как я задыхаюсь, поэтому я наклоняюсь вперед, уперев ладони в колени, и жду, пока грудная клетка не замедляет свое движение, а я не начинаю слышать и другие звуки, кроме того, как колотится мое сердце.
Он знал, что я приду. Выпрямившись, я с ужасом вижу в нескольких метрах впереди себя чей-то силуэт, но он говорит:
— Привет, я тебя уже заждался.
— Дорога трудная. И я боялась идти засветло. — Говорить мне тяжело, потому что дыхание еще не восстановилось.
— Все в порядке. Ты шла по Скагенсвей?
— Там забито немцами, я шла вдоль моря и через пляж. Меня никто не видел. Я не встретила ни души, только чаек. Хотя, может, у чаек тоже есть душа. Сейчас комендантский час.
— Значит, ты переправлялась через ручей. Там в это время глубоко.
Я рассмеялась:
— Это я заметила.
Теперь я вижу его лучше: темные волосы, круги под глазами, и ему меня видно яснее.
— Э, да ты мокрая насквозь. Пойдем-ка внутрь.
Он берет меня за руку и ведет через темноту. Ноги его знают тропинку так хорошо, что он даже не спотыкается ни разу, хотя она петляет, дергается то вверх, то вниз, и мы идем шаг в шаг, будто танцуем между кучами водорослей и камышами, к темной-претемной хижине, и моя рука покоится в его сухой и теплой руке. Он отдергивает одеяло, и мы, согнувшись, входим внутрь. Ни зги не видно. Он отпускает мою руку и пытается нащупать что-то в темноте; я жду, нахохлившись, стуча зубами, потом чиркает спичка. Разливается свет, и появляется вышитый Господе жив на окне, а на стене — Ленин, и я, и Еспер. Я не была здесь четыре года. Все осталось по — старому, правда, парафиновая лампа новая. Он поднимает стекло и запаляет фитиль от спички, потом задувает спичку, кидает ее на песчаный пол и только потом ставит стекло на место и подкручивает пламя. Поверх вышивки он вешает мешок, чтобы свет не пробился в окно, и поворачивается ко мне.
— Э, сестренка, да ты замерзла как цуцик. Надо найти тебе что-нибудь сухое.
— Со мной все в порядке.
— Не свисти, сестренка, — говорит он и выуживает из кучи в углу шерстяной свитер и свои старые штаны, в которых теперь рыбачит.
— Уж прости, больше ничего нет.
— И не надо, — отвечаю я.
Одежда пропахла рыбой, солью и Еспером. Я не знаю, где бы мне переодеться. Хижина крохотная, лампа освещает ее целиком, а я промокла насквозь. Еспер сидит себе и как всегда ни о чем не думает; идти обратно наружу глупо. И не хочется, поэтому я поворачиваюсь спиной и снимаю с себя кофту, потом медленно стягиваю через голову платье. Расстегнув лифчик, я складываю все горкой на полу, пытаясь избежать взгляда Иоргенсена-гестапо, и в этот момент Еспер тихо произносит у меня за спиной:
— Ночью я ухожу в Швецию.
Меня как обухом по голове стукнуло. Конечно, ему нужно бежать. В этой хижине долго не скроешься, к тому же кто-то должен доставлять ему еду и воду. Никто не знает, сколько еще продлится война, и все это время ему надо прятаться. Здесь опасно. Рано или поздно его обязательно схватят. Но я почему-то не подумала об этом раньше.
То я стояла, согнувшись вперед, чтобы скрыть свое тело, но теперь я выпрямляюсь и поворачиваюсь медленно, как только могу, свитер я держу в руках и слежу за тем, чтобы зубы не клацали. Я исполнена страха и решимости. Он сидит на корточках и смотрит себе под ноги, потом поднимает голову и видит меня в свете парафиновой лампы. Его взгляд безмятежен, а у меня в глазах рябит от неверного света лампы, и я гляжу на Ленина на стене, мимо Еспера, а он улыбается, молча рассматривает меня, а потом замечает:
— Сестренка, да ты красавица!
— Иоргенсен-гестапо говорит, что мы с тобой спим друг с другом.
Я сглатываю, в горле что-то застряло и никак не проглатывается, я сглатываю еще раз, но опять не помогает. Еспер улыбается:
— Но мы ж не спим.
— Нет, — отвечаю я, и тут только он замечает рану на моем лице и огромные синяки на руках. Он поднимается на ноги. Спрашивает:
— Это Иоргенсен?
Я не отвечаю. Он подходит ко мне, согнувшись под низкой крышей, я сглатываю и роняю свитер.
— Вот скотина проклятая. — И он поднимает руку и медленно проводит пальцами по ране. Я прижимаюсь щекой к его ладони, сначала легонько, потом сильно, и так мы стоим: Еспер утыкается лбом мне в висок, его рубашка елозит по моим обнаженным грудям, я готова, я не дышу, и он произносит:
— Ты замерзла.
— Да.
— Ты моя самая красивая и самая отважная сестра.
— Да.
Он осторожно нагибается, не убирая руки с моей щеки, и поднимает с пола свитер.
— Ты замерзла, — говорит он.
14
Еспер снял со стены нашу с ним фотографию, а Ленина оставил висеть.
— Это я возьму с собой. Если они найдут хижину, пусть решат, что здесь штаб компартии. Но украшать его своим портретом нам ни к чему. Особенно тебе, — рассуждает он, задувая парафиновую лампу. Пригнувшись, мы выбрались в ночь, постояли, давая глазам привыкнуть к темноте, и пошли краем моря. В одной руке он нес фотографию, в другой — башмаки. У меня под мышкой узел мокрой одежды. В молчании доходим до камышей, загораживающих устье ручья; вода по-прежнему высокая. Мы закатываем штанины и вступаем в воду. Добредя до русла ручья, Еспер останавливается.
— Вымокнуть сейчас было бы чертовски некстати, — заявляет он. — Подожди-ка меня здесь.
Он дошел по воде до камышей и исчез в них; сперва я слышала только всплески, они приблизились, показалась его голова, а затем он сам — стоя в лодке. Судя по посадке, плоскодонке.
— Ты про нее не знала, — хвастается он.
— Нет, — признаюсь я.
— Оставим ее на том берегу. Придется хозяину ноги промочить, а как быть? Я ее частенько одалживаю.
Он подбирается почти вплотную, я кладу в лодку свой узелок и забираюсь сама, держась за протянутое Еспером весло, и мы плывем, пока лодка не утыкается в противоположный берег; я спрыгиваю, а Еспер загоняет лодку в камыши и прячет ее там. Потом мы шлепаем к берегу по щиколотку в воде. Стало гораздо темнее, чем было. Я различаю только спину впереди идущего, но вода теплая, и мне думается, что я могла бы брести так долго-долго, просто идти и идти и слушать мягкий плеск воды, но вдруг начинается берег. Песок холодный, склизкий, он липнет к мокрым ступням при каждом шаге, меня это бесит, да еще я не могу найти велосипед. Хоть на мне и свитер, но мне холодно, потому что под ним ничего нет.