Мариам Юзефовская - В поисках Ханаан
— Линка, но у тебя же талант! — искренне возмутилась я.
— Только не исполняй при мне коронную арию Бельчонка. Если хочешь знать, таких как я — лопатой греби. Б-г не скряга, сеет щедро, но не каждому дано взойти и созреть. И потом… — Она запнулась. —… После того, как он бросил меня, во мне все смолкло. Ушло, как вода уходит в песок.
— Не прибедняйся! Я знаю твои стихи, которые ты написала после него.
— Что ты несешь? Вчитайся! Везде он. Он. Он. Это как наваждение.
— А сейчас? — угрюмо спросила я.
— Голубка ты моя, я тут пашу, а не пишу! Одно, к счастью, исключает другое, — Лина посмотрела на меня и вдруг засмеялась: — Ну, пожалей меня, пожалей! Добрая ты наша.
Она встала с постели, открыла окно и, перегнувшись через подоконник, закурила. В ночной тишине отчетливо зазвучал ее низкий хрипловатый голос:
Соберем пыль с дорог наших странствий,
Идеалов истлевших одежды,
Камни с троп наших вечных исканий
И золу отгоревшей надежды.
Все смешаем с испариной страха,
Влагой слез униженья, позора.
Росным потом последней рубахи…
Внезапно резко повернулась:
— Недавно вычитала интересную теорию. Оказывается, не всем детям Израилевым суждено вернуться в Ханаан. Тем, кто погрязли в идолопоклонстве, путь заказан навсегда. Как мне, например. Понимаешь эту метафизику? Мое тело здесь, под этим палящим солнцем, каждую минуту на меня могут с воплем «Аллах Акбар» наброситься с ножом или пристрелить. Но душа моя обречена до прихода Мессии блуждать в долине язычников. А главное — в этой стране чуть ли не половина таких, как я. Так что не рвись сюда. Держись там до последнего.
— Я думаю, везде выживу, — вырвалось у меня.
— Угу, ты ведь у нас сирота, а сироты — цепкие как репейник, — откликнулась Лина. — Только тут и не такие бойцы ломаются. — Она на секунду умолкла и вдруг медленно, словно через силу, сказала: — Если ты его не любишь, отдай мне. Ничего не отвечай! Молчи! Но ты там у себя дома, а я здесь одна.
Сердце у меня покатилось, покатилось. Казалось — не передохнуть. Лина погасила сигарету, закрыла окно и легла в постель.
— Помнишь старую больницу в Кальварии? Там работал мой знакомый врач. Он делал аборты. Мне эта больница стала, как дом родной. Я со счету сбилась. Но стойко держалась за свою свободу. Это был мой фетиш. Теперь, когда смотрю на детей, думаю, и у меня мог быть такой же. Главное — обидно, что Машка не от него, а от этого ничтожества.
— Ты еще смеешь плакаться? У меня никого не было и не будет! Это мне семь лет работы в Дубровске аукаются. — В этой мгновенной вспышке вдруг прорвались моя ненависть к самой себе, изуродовавшей свое тело, и страх перед надвигающейся одинокой старостью, и безумная ревность к Машке.
— Не распускай нюни! Возьми ребенка на воспитание. Ты не представляешь, с какими детьми возятся в этой стране! Слепыми, глухими, параличными. А главное — ни черта не бойся и не скули. Вечно глаза на мокром месте!
— Теперь из меня и слезинки не выжмешь, — тихо засмеялась я. — Видно, все выплакала в детстве. Помнишь, дед обзывал меня плакальщицей?
— Бедный Аврум, — печально отозвалась Лина. — Вся молодость прошла в бегах, в метаниях, в погоне за фата-морганой, а потом состарился и осел. А мы разве не так же живем? Но он хоть умел прятаться за свои шуточки. А нам за что прятаться?
Мы платим за грехи отцов
Каленой жертвенной монетой.
Пусть песни их давно отпеты…
Внезапно резко оборвала. — Мало нам своих грехов, так мы еще должны искупать грехи наших предков.
— Послушай, — внезапно спросила она, — твой отец действительно был сионистом? Или просто бежал от советской власти?
— Откуда мне знать? Аврам и Шошана от меня всё скрывали. Всю жизнь тряслись надо мной. Даже имя и фамилию подправили. Не зря дед говорил про мою метрику «Слепили из того, что было». А когда начала работать в Дубровске, Шошана запретила мне приезжать. Все время уговаривала меня: «Держись от нас подальше».
— Не судите, да не судимы будете. Хотела бы я посмотреть на тебя, если б ты была на их месте. Они спасали свою кровь. Понимаешь? Ну ладно, давай спать. Вечер поэзии окончен, — Лина скользнула под одеяло. Некоторое время молча лежала, свернувшись калачиком, и вдруг с болью прошептала:
— Что касается Машки, то ты ничего не понимаешь. Машка, считай, не моя.
— У тебя интересная работа? — робко спросила я, пытаясь перевести разговор в другое русло.
— Оставь эти свои совковые танцы-шманцы. Интересная, неинтересная, — она зевнула, — эмигрант не выбирает работу, работа выбирает его. Вначале думала, что околею от усталости. А сейчас привыкла. С начальством мне повезло. Такая баба, моя ровесница, бывшая кибуцница. Никакой работой не гнушается. Может, как простая уборщица, схватить в руки швабру, тряпку. Сама пашет, но и с нас шкуру дерет. Четверых детей растит и все успевает. Я у нее многому научилась. Помнишь, какая раньше была? Чуть что не по мне, сразу фыр-фыр. А теперь как кукла-неваляшка стала. Жизнь меня бьет, валит с ног, а я снова встаю. Иначе нельзя. На мне теперь трое стариков и Машка с ее синагогой. Чтоб вытащить оттуда — нужны гельт, гельт и еще раз гельт (деньги). Хочу ее в следующем году послать в университет, в Австралию. Уже договорилась с Кястасом. Обещал приютить ее на какое-то время. Здесь ей делать нечего.
Тихо скрипнула дверь, под окном послышались удаляющиеся шаги.
— Папа на работу пошел, — сонным голосом сказала Лина. — Если бы не он и Стефка — не знаю, как бы здесь выжила в первый год. Я без работы. Мама и Машка — в истерике: «Хотим назад». Сейчас, слава Б-гу, полегче.
— Сколько передач в неделю вы выпускаете? — спросила я.
Но Лина уже посапывала во сне.
Утром, когда проснулась — ее постель была уже застлана. Полковника еще не было дома. Бэлла с рассветом побежала занимать очередь в какое-то учреждение за пособием. Наскоро покормив меня, Стефа начала укладывать в плетеную ивовую корзинку какие-то кулечки и судки.
— Ты куда? — спросила я Стефку.
— К полковнику, — неохотно ответила она.
— Возьми меня с собой, — попросила я.
— Чего зря по жаре таскаться? — Она попыталась было отделаться от меня, но, не выдержав моего напора, сдалась. — Ладно, пошли.
И повязала голову накрахмаленным белым платком в черную крапинку. Он стал шалашиком над ее седыми волосами и высоким загорелым лбом.
— А ты совсем не изменилась, — сказала я.
— А что мне? Там готовила, убирала, стирала. И здесь то же самое. — Она пожала плечами. — Правда, здесь с продуктами получше. Сахар-то у нас там есть? — внезапно озабоченно спросила она. — Здесь его хоть завались. Целыми мешками стоит — никто не берет. — И, словно, чтоб никто ее не смог заподозрить в том, что она купилась на заморскую сладкую жизнь, сурово добавила: — У них зато по весне хлеба целую неделю нет. Все едят белые пресные лепешки. Помнишь? Маца называется. Белка от Бенчика всегда приносила.
Я тихо засмеялась и показала на лукошко:
— Из Литвы привезла?
Стефа сдержанно кивнула. Мы завернули за угол, и я окунулась в яркость красок и призывные крики продавцов. Стефка крепко взяла меня за руку:
— Не останавливайся!
Мы шли мимо мясных и рыбных рядов, мимо прилавков, заваленных фруктами, овощами и зеленью, мимо мешков, доверху заполненных рисом, специями, пряностями, орехами, мимо зазывал мелких съестных лавочек. Наконец, Стефка вывела меня на площадь, застроенную приземистыми глинобитными лавками, стоящими впритык друг к другу. И я замерла перед одной из них. В ее окошке были вывешены кожаные ремни, кошельки, сумки. Торговец, словно сторожил меня. Он тотчас выскочил из лавки. С криком: «Ор (кожа)!», — выхватил из кармана зажигалку и, чиркнув, поднес огонь к одному из кошельков. «Ор!», — снова вскрикнул продавец, словно это был его последний шанс в этой жизни и поднес кошелек к моему лицу. На меня пахнуло паленой кожей. Два смуглых пальца замаячили перед моими глазами: «Цвай, ту!» — Закричал он на разных языках. Но Стефка неумолимо тянула меня за собой. Мы дошли до проволочной изгороди, отделяющей рынок от пастбища, поросшего колючей травой и низкорослыми серебристо-пыльными масличными деревьями. К изгороди точно ласточкины гнезда, лепились поржавевшие фургоны, уже отслуживших свое машин и ветхие фанерные будочки. Кое-где на вбитых в кремнистую землю шестах были натянуты брезентовые навесы. На расстеленных прямо на земле клеенках и газетах были разложены деревянные вешалки, пожелтевшее от времени постельное белье, гвозди, свечи и разная хозяйственная мелочь.
— Русский шук (базар), — отрывисто сказала Стефка.
Лицо ее стало сумрачным и напряженным. Около товара сидели понурые старики и старухи, изредка громко переговариваясь между собой. Полковника я заметила не сразу, он сидел, низко надвинув на лицо широкополую соломенную литовскую шляпу. Увидев меня, смутился. Но тотчас вскочил на ноги и шутовски-театрально обвел рукой разложенный перед ним товар: деревянные ложки, соломенные шляпы, расписные кухонные доски и литовскую вышитую рубаху. Она лежала распростав рукава, словно подставляла свою грудь этому сжигающему все дотла солнцу. В центре ослепительно блестела связка чешских бус. Поймав мой взгляд, он прикрыл их вышитым полотенцем и натянуто засмеялся: