Наталья Арбузова - Тонкая нить (сборник)
Сказано – сделано. Поток-богатырь слил мерный храп свой со стуком колес наших. Тут под боком у меня снова раздался милый сердцу голос творца его Алексея Константиныча Толстого. Видно, он снова решил к нам присоединиться, чтобы порадоваться на свое разумное детище. Он вопросил богатыря, постучав красивым перстом о заднюю стенку брички: «Говори, уважаешь ли ты мужика», а Поток встрепенулся: «Какого?».
8
Мы стояли на утренней заре посеред деревни, похоже, что Смоленской губернии. Поток-богатырь уже был на ногах, потягиваясь богатырским потягом и выбирая солому из кудрей своих. Черт же прикинулся народником и уточнил заданный А. К. Толстым риторический вопрос придирчивым тоном: «Мужика вообще, что смиреньем велик». Но Поток возразил: «Есть мужик и мужик. Если он не пропьет урожаю, я тогда мужика уважаю». После сих слов А. К. Толстой опять испарился, как чеширский кот.
Тут пошли мы по деревне и в ужасе обнаружили, что заехали в советское время. Такого сраму с нами еще не случалось с самого отбытия нашего из Сулы. Мужика как такового в деревне не было. Зато в каждой избе было по бабе, вовсе одинокой или же с одним ребенком. Серед деревни висел кусок рельса на проволоке. Едва лишь мы ушли в другой конец, как рельс загудел, что твой вечевой колокол. Мы обернулись и увидали приехавшего на телеге колченогого мужика в пиджаке. Подоспел и грузовик, ведомый парнем-допризывником. Из изб потянулись к нему заспанные худые бабы. Перекинули без подмоги голенастые ноги в сапогах через борт грузовика, и он увез их.
Петрушка с Селифаном в удивлении заглядывали за избы, где сохли без ухода огороды величиной с овчинку. Ни яблоньки, ни смородинового куста. Редко где блеяла коза. Молчали считанные дети, глядя исподлобья. Остальное все было хорошо – и речка, и березы. Но не было жизни в этой деревне, будто чья-то железная рука мертвой хваткой держала ее за горло, не давая вздохнуть.
Заботливый черт разостлал нам скатерть-самобранку на покошенном лугу у речки. Вечером вернулись пеше наши горемычные бабы. Козьи хозяйки, не заходя к детям, похватали грабли и в сумерках гребли сено. Свою примеченную копешку, свою десятину – десятую копну своей козе за девять накошенных для колхоза – старательно утаптывали ногами, влезши на нее. Уже в темноте переговаривались с копны на копну, что де бригадир ткнет копны, найдет, какая плотнее, и отберет.
Переночевали на бабьих заветных копешках, все, включая богатыря нашего, и порядком умяли их. Чем свет бригадир явился, как черт по грешную душу. А вот и Павел Иваныч Чичиков, давно не видали. Делает вид, что вовсе не знаком с Гоголем, и черт ему не брат. Подсыпается к старосте – простите, бригадиру, – и спрашивает с приятной улыбкою вот так: «Скажи, любезнейший, ведь войны давно уж нет, а что души мужеского пола, должно быть поумирали от какой-то лишь сильный пол поражающей болезни? И много их так-то умерло?» – «Нет, барин, – ответствует староста, бишь бригадир, – они, аспиды, из армии не приходят, рядятся на стройку и получают паспорт». – «А что, братец, – не унимается Павел Иваныч, – другим крепостным барин паспорта не дает?» – «Известное дело, не дает», – бурчит бригадир, только не фонвизинский. «А что, голубчик, видать жизнь тут нелегка?» – «Это, барин, смотря кому», – отвечает бригадир уклончиво. «И есть умершие младенцы мужеского пола?» – «Их и живых не больно много, то и умерших не густо».
Пока Павел Иваныч выяснял с бригадиром, во что может оценить председатель колхоза мертвую некрещеную младенческую душу мужеского пола, черт приценялся к душе бригадира – запрашивал преисподнюю по беспроволочному телеграфу, отбивая морзянку копытом.
Мы продолжили путь свой. Поток-богатырь в дороге спал, как младенец в люльке, но на остановках неукоснительно просыпался и говорил всегда дельно. Следующая остановка году в 1972-м. Ох, как тут пришлись кстати богатырские слова, ранее сказанные! Мужики уж завелись в деревне. Да и дело у них появилось – они гнали самогон, и при этом дерзко пели частушки сомнительного содержанья:
Слева молот, справа серп,
Это наш советский герб.
Хочешь жни, а хочешь куй,
Все равно получишь орден.
Страх, благодаренье богу, исчез, однако ж и трудолюбие без жесткого принужденья не явилось. В каждом огороде стояло корыто с бродящим суслом. По деревне шатались пьяные свиньи, в буквальном смысле – нажравшиеся из корыт. Во всей деревне не случилось трезвого человека любого пола и возраста показать нам дорогу. Пришлось черту подсесть на козлы, и вот что из того вышло.
9
Нас закружило по тем временам, что привели крестьянство российское к таковому вырожденью. Сначала столкнулись мы в пути с реквизиционным продотрядом. Видели русскую тамбовскую Вандею, сопротивленье большевикам мужиков, тамбовских волков, с вилами и топорами. Проехали по всей центральной России – голо, сиро. Ой ты, синяя сирень да голубой палисад, на родимой стороне никто жить не рад. Опустели огороды, хаты брошены, заливные луга не покошены. И примят овес, и не сжата рожь. Где теперь, мужик, ты приют найдешь?
И вот мы возле будущего Кузнецка. Под старою телегою лежат, пролетаризируются выкуренные из деревни крестьяне. По небу беспокойно бегают черные тучи будущих шахтерских забастовок. Поток-богатырь, находясь в пробужденном состоянии, почесал в затылке и сказал ох как верно: «Выгнать-то мужика из деревни выгнали, а ты-ко поди верни его назад».
Пустились мы в обратный путь, а навстречу нам теплушки с раскулаченными. Им мереть как мухам, будучи выброшенными без пропитанья и орудий крестьянского труда под зиму в голой степи. Даже Чичикова нет рядом скупить их христианские души, запропастился бог знает куда. И пропадает зря золотой генофонд русского крестьянства. Нет и Собакевича, некому сказать по ним похвальное слово, сто раз заслуженное этими богатырями и мастерами на все руки. И будут не помянуты, коли я не скажу.
Я всё говорила про себя бесконечную эту похвалу, как вдруг оказались мы во времени нашем, в 1998 году, серед разваливающейся пустой деревни, исход из которой осуществился сразу же после отмиранья советского крепостного права. Сколько видит глаз, березово-еловый лес наступает на заглохшее поле кудрявым ковром, и веселые грибы, коих некому собирать, пестреют меж молодых деревьев. От четырех улиц бывшей деревни остались четыре избы во чистом поле, разъехавшиеся и обрушившиеся. Печь с торчащей трубой гуляет на фоне вечернего полосатого билибинского неба, будто Иван-дурак в гости поехал. Ветер хлопает полусгнившими воротами. В крайней избе лежит, оскалив зубы, облезлая дохлая лиса – языческий дух убитой деревни.
В заброшенном колхозном коровнике выбитое стекло заткнуто гнилым пролежанным матрацем. Из земли торчат железки неизвестного назначенья – следы труднообъяснимой хозяйственной деятельности. Гоголь зябнет и молчит. Поток-богатырь ходит среди развалин и дивится: «Теперь-то не мертвых крестьян впору скупать, а мертвые деревни».
Если бывает безутешный сон, то этим сном тяжело забылась я в бричке. И вдруг стоим, сквозь сон голос произносит: «Дмитровское». Кругом ласковое орловское лето – Божья благодать. Я выхожу, не такая, как сейчас, а какой была бы, прожив жизнь значительно полегче. Мы в 1910 году. Весь последующий кошмар еще не произошел и кажется несбыточным. Тепло пахнут пшеницей дедовские черноземные поля, в деревне поют на голоса. Большой господский дом открывает светлые глаза – горничные вносят в гостиную керосиновые лампы с ирисами на шарообразных стеклах. Я прижимаюсь лицом к окну, как в «Синей птице», забыв и Гоголя, и черта.
В волшебном фонаре окна движутся подсвеченные лампами стройные фигуры – расстрелянный в 38-м году после года допросов дед, уездный предводитель дворянства, бабушка, умершая в оккупированном немцами Орле, и прекраснолицая молодежь – двое погибших в Белой армии, двое умерших в голодные годы смуты, двое ушедших с генералом Врангелем скитаться по Европе и там похороненных. Звучит рояль, прелестные голоса поют то, что знаю я с детства. Я запрашиваю небо, нельзя ли мне сейчас умереть и тоже войти в дом. Но взамен смерти моей рушится потолок гостиной. Бьются лампы с ирисами, огонь затевает свои половецкие пляски и пожирает дом на глазах моих, обугливая фигуры его обитателей, как в последний день Помпеи.
Я очнулась после страшного виденья на берегу знакомой мне только по фотографиям родной речки Сухой Орлицы. Петрушка с Селифаном неловко поддерживают меня за плечи, Поток-богатырь плещет мне в лицо водой из могучей горсти. Чувствительный Гоголь приметно огорчен. Поблизости прогуливается Алексей Константиныч Толстой, заложивши руки за спину, и говорит голосом задушевным, но без большой уверенности:
Утешься, не сетуй напрасно —
То время вернется опять.
Нет, не вернулось. Вот уж в Дмитровском на большой дедовой пахотной земле совхоз. Быстро, на удивленье быстро разрушается прекрасно заведенное дедом хозяйство. Сквозь волчцы и тернии продираемся мы к ветшающим постройкам дедовым, чтоб созерцать мерзость запустенья.