Дон Делилло - Mao II
Мальчик заставлял пленника лечь на спину с согнутыми в коленях ногами и бил его по пяткам монтировкой. Боль не давала ему спать, а потому время растягивалось и распухало, превращалось в эдакое разумное существо, которое везде, куда ни сунься.
Он подумал о распятом на проволоке полуголом старике. Дальше момента похищения воспоминания не простирались. Время начиналось оттуда, если не считать жалких тусклых обрывков, проблесков лета, спрессованных минут жизни в каком-то доме, невесть где.
Но даже военные - да что они знают, эти военные, да неужели он действительно верит, будто военные могут сделать важные выводы из длины и ширины кирпичей, даже будь тут кирпичи, которые можно было бы считать и мерить, - а ведь кирпичей-то нет, даже если бы из-за стены доносились какие-то характерные звуки - а они едва слышны.
Не было последовательности событий, не было нити повествования, ни один день не влек за собой наступление следующего. На полу около своего матраса из пенки он видел миску и ложку, но мальчик продолжал засовывать ему куски в рот рукой. Иногда после кормежки мальчик забывал надеть ему мешок. Тогда пленник начинал нервничать.
Потом вступали минометы, сухая земля пела под напором увесистых, грузно падающих осколков, неспешно разлеталась пыль, миллионы сталкивающихся пылинок.
Думать о женщинах почти не удавалось - разве что с отчаянной тоской, разве что бессвязно.
Если б только ему привели женщину, хоть разок, на полсекунды, взглянуть бы на нее…
Единственный осмысленный звук доносился с верхнего этажа. Видеомагнитофон. Они смотрят съемки уличных боев - хотят увидеть себя в рваном камуфляже, увидеть, как колоритный обстрелянный отряд (вон-вон, это же мы!) ведет автоматный огонь по чужой милиции[17], засевшей в соседнем квартале.
Муравьи и паучата перевозили время - такое бескрайнее, такое недоброе; когда он чувствовал, что по ладони кто-то ползет, его так и подмывало заговорить с этим существом, объяснить свое положение, представиться - хотя теперь и ему самому не очень ясно, кто он такой. Отрезанный от людей, чьи голоса-нити образуют рыхлую ткань его существования, он блекнет и сохнет - никто его не видит, никто не хочет взглянуть на него и тем самым вернуть ему материальную оболочку.
Мальчик забывал надеть ему мешок после кормежки, забывал о кормежке, мальчик олицетворял собой капризный случай. Под угрозой оказалось то последнее, что было постижимо, - расписание обедов и избиений.
Если бы ему привели женщину в чулках, которая сказала бы шепотом слово "чулки". На этом он продержался бы еще неделю.
Затем следовало то, чего он дожидался: свист и вспышки крупнокалиберных ракет "Град", взлетающих с многоствольных пусковых установок, двадцать… тридцать… или даже сорок зараз в раскаленной мгле массированной перестрелки на "Зеленой линии"{6}.
Как ему хотелось получить бумагу и что-нибудь, чем пишут, каким-то образом сохранять свои мысли, держать их не только в голове.
Он отказывался делать гимнастику, считать кирпичи, воображать кирпичи для счета и измерений. Рано утром, когда война утихала, он разговаривал вслух со своим отцом. Он сообщал отцу, где находится, в какой позе, как именно привязан к трубе, на каком он сейчас этапе боли, где он сейчас душой, но не забывал уверять, что надеется на спасение, как сказано на учебной кассете "Западноевропеец".
Он пытался их выдумывать, женщин в ажурном, женщин с бретельками, но образы, так и недорисованные, куда-то уплывали.
Громыхание пусковых установок каким-то образом возбуждало кору его мозга, создавая иллюзию вспышек. Эти воображаемые всполохи под мешком означали: христиане и мусульмане, означали: небо светится, город внемлет рапсодиям для орудий и прожекторов, и так всю ночь напролет, а утром люди в одном белье выйдут из душных убежищ, чтобы разгрести обломки и купить хлеба.
Некому было напомнить ему, кто он. Дни никак между собой не стыковались. Пленник чувствовал, как исчезает все, что раньше само собой разумелось. Он начал отождествлять себя с мальчиком. Когда все его голоса сбежали, стало казаться, что он прячется где-то в мальчике.
Он пытался прокручивать в голове давнишние фантазии: секс с призрачной женщиной на авиалайнере, летящем в ночи над океаном (главное тут - тьма и волны), или столкновения в самых неожиданных местах с женщинами в облегающих нарядах, женщинами, сплошь оплетенными узкими черными ремешками; они были как запечатанные посылки, а ему предстояло их распечатать, но как-то все не выходило, он был пристегнут и опоясан, мысль обрывалась, и женщины ускользали.
Никто не приходил его допрашивать.
Он выглядывал в прогал на месте дверцы: среди развалин играли дети; сбоку в его шею упиралось дуло автомата, и он все твердил себе: меня везут в автомобиле без одной дверцы.
Старые испытанные фантазии. Секс с призрачной женщиной на лестнице в пустующем здании в дождливый день. Чем банальнее, чем тривиальнее, чем предсказуемее, чем пошлее, чем бородатее, чем тупее, тем лучше. Времени у него хватит на все - но только не на оригинальность. Ему нужны те же самые подростковые фантазии, что и мальчику, он жадно впитывает картинки, которые останутся с ним до старости, до полного маразма, на эти жалкие комиксы можно положиться.
Еда обычно была из закусочной, взятая на вынос, в пакетах с арабской вязью и логотипом: три красные курицы, выстроившиеся в ряд.
Нет, он не чувствует ненависти к мальчику, мальчику с руками, пропахшими едой, мальчику с обгрызенными ногтями, не мальчик обрек его на ужас одиночества. Но все же он мальчика ненавидит. Ненавидит сильно, всей душой? Или лишь отчасти? Ненависть это - или что-то другое?
Вскоре, однако, он решил, что эти разговоры с отцом - тоже род гимнастики, род работы над собой, и перестал разговаривать, отпустил восвояси самый последний голос, сказал: "Ну ладно", деградировал до невнятного бормотания.
Он думал о голом по пояс на зазубренных острых колючках, видел его тело, которое величественная фронтовая заря подсвечивала неоновыми всполохами.
Вначале было… было что?
Вначале его имя было на устах у множества людей по всему миру. Он знал, что они есть - разведывательная сеть, негласные дипломатические каналы, технический персонал, военные. Его случайно занесло на территорию новой культуры, в систему всемирного терроризма, и эти люди даровали ему второе "я", бессмертие, духовную ипостась, именуемую "Жан-Клод Жюльен". Он был мозаикой цифр в процессоре, призрачными строками на микропленке. Его собирали из разрозненных деталей, досье хранили на спутниках связи, похожих на морские звезды, его изображение, отразившись от Луны, находило своих адресатов в другом полушарии. Он видел, как воспарил к далеким космическим берегам, вырвался за грань смерти и тут же устремился обратно. Но он чувствовал: его тело всеми уже забыто. Он затерялся в радиоволнах, стал еще одной строчкой кода для компьютерных чипов, для архива преступлений, слишком бессмысленных, чтобы их расследовать.
Кому он теперь известен?
Никому он не известен, кроме мальчика. Сначала от него отказалось правительство его страны, потом непосредственное начальство, потом семья. Те, кто похитил его и запер в подвале, тоже со временем забыли, что он здесь. И неизвестно, чья забывчивость ранит его сильнее.
Билл сидел в маленькой квартирке над прачечной-автоматом, примерно в миле к востоку от Гарвард-сквер. Поверх пижамы на нем был надет свитер, а поверх свитера - заношенный махровый халат.
Его дочь Лиз готовила обед и одновременно разговаривала с ним через окошечко в стене, проделанное, чтобы передавать тарелки с кухни прямо в комнату, но почти доверху заложенное стопками журналов, книг, тетрадок с ролями.
- Ни гроша отложить невозможно, о другом жилье уже и думать перестала. Я вообще докатилась: считаю за счастье, когда не приходится заниматься совсем уж нелюбимым делом.
- На мелкие напасти плюй.
- Но крупных берегись.
- С моего последнего приезда…
- Ну?
- …ты стала гораздо лучше выглядеть, малышка.
- Твой последний визит пришелся на черную полосу. Кстати, я смотрю, ты нашел свой халат и пижаму. Вечно ты все забываешь, папа.
- Я в тебя.
Он читал газету. Его ноги были босы.
- И разве гак можно - не предупредить, что приезжаешь. Я бы тебя встретила в аэропорту.
- Спонтанный порыв. Вообще-то я думал, ты сегодня на работе.
- Понедельник - выходной.
- Спорим на что угодно: в своем деле ты мастер.
- Ты это им скажи. Мне вот-вот стукнет тридцать, а я все никак не избавлюсь от приставки "пом".
- Послушай, я не хочу вас стеснять. Завтра меня здесь уже не будет.
- Живи сколько захочется - кушетка в твоем распоряжении. Останься хоть ненадолго. Это мне только в радость.