Александр Кабаков - Нам не прожить зимы (сборник)
И жена, стоя у постели и глядя на него сверху вниз, сказала, что лучше бы он, чем идти с кем попало – только позовут пить, собирался, потому что времени уже осталось совсем мало. Ему пришлось бежать.
Сначала бежалось легко, и он испытывал даже удовольствие от бега. Он сбежал по старой лестнице с глубоко вытертыми выемками посреди бетонных, с вкраплениями каменной крошки, ступеней. На некоторых маршах деревянные перила были оторваны, остались только железные полосы на железных же штырях, большею частью погнутых так, что между двумя соседними образовался довольно широкий проем, и он мгновенно сообразил, что погнули штыри такие же мальчишки, как он, чтобы перескакивать с пролета на пролет, потому что съезжать по сорванным местами перилам было невозможно. Наверное, поэтому мать и тетка, подумал он, запрещают спускаться по лестнице одному – боятся, что он тоже полезет в такой проем и сорвется. Но ему и самому было страшно лезть, даже думать об этом, глядя в узкую и глубокую щель между пролетами, было страшно. И он побежал дальше, старательно смотря под ноги, чтобы не оступиться на стертом бетоне. Голова уже немного кружилась от мелькания каменной крошки, и он бежал, держась на всякий случай ближе к стене.
Внизу, в подъезде, было сыро, и из спуска в подвал возле черного хода шел пар, пахло баней и глиной.
Тут он увидел, что спускался зря: парадная была закрыта изнутри на длинную железную петлю, накинутую на скобу, сквозь которую проходила толстая подкова запертого висячего замка, а черная дверь, он знал, была забита снаружи досками-горбылем с огромными загнутыми гвоздями.
Вместе с женою он метался в подъезде, понимая, что последние минуты уходят и они уже наверняка опоздают.
Они стали прощаться.
Жена снова заплакала, но он уже не останавливал ее, на этот раз ему было все равно, да и причины искренне плакать у нее теперь появились, подумал он.
«Уже ничего нельзя наладить, – сказал он, – теперь уже ничего не получится. Уже неважно, кто виноват, сделать ничего не удастся, даже если мы оба захотим. Постепенно привыкнем…»
Жена продолжала тихо плакать, сидя на последней ступеньке лестницы, и на пыльном бетоне у ее ног появилось мокрое пятно. Он впервые видел, чтобы от слез было такое пятно, но не испытывал гордости от того, что так плачут из-за любви к нему, хотя боялся испытать ее. Он уже думал только о том, как выбраться из этого подъезда.
Кто-то – он забыл, кто, – открыл парадную дверь, висячий замок оказался странной конструкции: надо было просто потянуть его на себя, и скоба, на которой он висел, проходила сквозь его подкову свободно, какой-то фокус.
Теперь предстояло бежать дальше, потому что времени оставалось в обрез. Он побежал дворами, дорогу он знал хорошо.
Это были хорошие дворы больших каменных домов, стоявших вдоль большой улицы, обнесенные высокими, в хороший рост, заборами из стальных прутьев, а не дощатыми сквозными, называвшимися штакетом, как дворы бревенчатых бараков в переулках вокруг. Даже помойные ящики в этих дворах были из железных листов, ржавых и сизых вдоль сварных швов по ребрам, бугорчатых и неровных швов, похожих на плохо зажившие шрамы. Все дворы были асфальтовые, и в центре каждого двора возвышался плоский холм бомбоубежища, на холм вела железная лесенка с дырчатыми, отполированными и скользкими ступеньками, а на плоскогорье в тонком слое привезенной грузовиками земли росли серо-зеленые березки и стояли вокруг сырой песочницы садовые гнутые скамейки с чугунными боковинами и сплошными сиденьями и спинками из толстых выпуклых палок к в белой облупленной краске.
Дворы соединялись один с другим низкими квадратными проходами глубиной в дом и высотой до второго этажа и так шли до самой рыночной площади, переходя один в другой и прерываемые поперечными улицами, а дальше, от рынка до самого вокзала, были уж одни бревенчатые бараки, и палисадники с низкими штакетами, и желтые круглые цветы золотых шаров, и герань с листьями цвета фашистской формы в окнах, и полукруглые деревянные ворота посреди длинных лабазов, и старый одноэтажный кинотеатр, и высокий глухой забор металлобазы, и потом уже железнодорожные постройки, и вход в кольцевое метро, и терема самого вокзала.
Вот по дворам больших домов он теперь и бежал, уже задыхаясь и больно ударяясь подошвами об асфальт, шлепая в проходах по никогда не просыхающим лужам, обегая бомбоубежища и напрямую пересекая узкие и темные поперечные улицы, а свет от большой улицы падал в то время, как он пересекал поперечные, справа, и иногда в свете фонаря ложилась во всю длину поперечной мостовой тень липы, стоявшей тоже там, на главной улице.
Он знал, что все равно опоздает, но в то же время знал, что остановиться никак нельзя, ни в коем случае, надо бежать, хотя часы показывали, что уже поздно, но почему-то была уверенность, что часы спешат и сильно врут. Ноги пока не устали, но в правом боку, под ребрами, кололо, и воздуха все сильнее не хватало, и никак не удавалось дышать равномерно, вдохи и выдохи были короткие и сбивчивые, он понимал, что с таким дыханием долго бежать невозможно. Перешел на быстрый шаг, но тут же снова побежал – шаг получался не быстрый, а медленный, потому что сразу почувствовал, что уже и ноги устали тоже, и захотелось вообще остановиться, сесть на асфальт, даже лечь и полежать на этом прекрасном, совершенно здесь сухом асфальте.
Теперь он бежал, как бы падая при каждом шаге вперед, так получалось вроде бы легче, но подошвам было еще больнее. Однако по-другому бежать было уже просто не под силу, он совсем выдохся, и в правом боку кололо все сильнее, и что-то там екало на бегу так, что ему казалось, будто этот звук разносится на весь гулкий двор и отдается эхом от стен прохода.
В конце концов он не выдержал и двинулся шагом, стараясь все же идти быстро и из-за этого постоянно спотыкаясь и сбиваясь, проскребая подметкой. Но дыхание не успокаивалось, а движение замедлилось настолько заметно, что он опять не выдержал и побежал. К его удивлению, теперь стало немного полегче, как будто он успел отдохнуть, и он, почти не думая об усталости, пересек один двор, второй, третий, поперечную улицу, выбежал на маленькую и ужасно грязную, как деревенская, площадь перед рынком.
Здесь его должны были ждать, он знал точно, потому что был уговор, о котором он только сейчас вспомнил.
Он остановился, всмотрелся в темноту.
Чуть более темный, чем тьма вокруг, силуэт человеческой фигуры маячил метрах в тридцати, ему показалось, что это женщина в темном пальто или макинтоше, чего, собственно, он и ожидал и потому быстро двинулся в ту сторону. Пришлось сойти на мостовую, так как женщина стояла – вернее, прохаживалась, делая пару шагов в одну сторону, резко поворачиваясь и делая пару шагов назад, как обычно поступают нетерпеливые ожидающие, – прямо посреди перекрестка, и над ней болтался на проводах погашенный к середине ночи светофор.
Когда он приблизился к ней настолько, что мог бы разглядеть даже в темноте лицо, она в очередной раз резко повернулась и пошла прочь – именно не сделала несколько шагов, как до этого, не остановилась и не повернула обратно, а стала быстро удаляться. Теперь, если бы продолжать идти за нею, получилось бы, что он ночью преследует женщину, и она вполне могла закричать, а он никак не мог допустить никакого шума, потому что это было бегство, бегство, тайное ускользание от того ужасного, что осталось в сыром подъезде, запертом и заколоченном. Ему пришлось остановиться, а фигура вдали становилась все менее заметной, сливалась с темнотой, уходила, и он понял, что никогда уже не догонит ее, не узнает, кто вывел его этой ночью из дому.
К счастью, комната оказалась гораздо меньше, чем ему сначала померещилось со страху. Позади кто-то щелкнул выключателем, и сильный свет из-под потолка залил все, так что тьма, которая скрывала перекресток и уходившую женщину, сразу разлетелась в осколки, мелькнувшие у него перед глазами, как бывает обычно, когда в полной темноте включают яркий свет, и осколки эти исчезли, и, привыкнув к освещению, он увидел, что не так уж далеко женщина и ушла, – во всяком случае, он вполне мог рассмотреть ее и узнать.
Женщина стояла в дальнем углу и глядела в окно, повернувшись к комнате спиной, так что видны были только короткая прическа, мерцавшие огненными точками концы недавно остриженных волос, плечи под темным свитером и концы пальцев – она обхватила себя за плечи руками. Лицо ее отражалось в темном оконном стекле, но разглядеть его было невозможно, да он и не пытался, он и так узнал ее. Когда-то, очень давно, у нее было гладкое, обтекаемое, как у морского существа, тело, маленькая грудь сходила к животу и плечам плавно, не было явной границы, и широкая талия скрадывала очень широкие бедра, и живот уравновешивался тяжелыми ногами, а ступни были короткие, широкие и ровные, будто пальцы ног подровняли по линейке, а руки, очень полные вверху, сильно сужались к маленьким кистям – и он говорил ей, что она похожа на девушек Майоля, но иногда называл ее тюленем, и это было более точно, у нее и лицо было тюленье, с довольно большим тупым носом, маленьким круглым ртом и немного скошенным подбородком, а глаза были яркие, темные, но небольшие. Ей не хватало только усов – вернее, и усы у нее были, заметный против света пушок, но маленькие для настоящего тюленя. Она жила на юге, никаких тюленей там никто никогда не видел, про Майоля тоже слышали не все, поэтому ее считали просто очень симпатичной, и этим отчасти объясняли известное многим небезупречное ее поведение.