Александр Проханов - Кочующая роза
— Как семья? Говорят, у тебя третий родился? — спросил Никифоров.
— Четвертый. Время быстро идет. Помнишь, у меня на свадьбе гулял?
— Как не помнить.
— А ты так и не женат? Тогда ведь сам в женихах ходил?
— Не случилось…
Никифоров, глядя на обветренные, туго натянутые скулы нанайца, вспомнил его молодым, смугло-румяным, в той маленькой рабочей столовой, которую вечером превращали в чайную, накрывая скатертями алюминиевые столы. В тот вечер шумела свадьба. Мелькали русские, нанайские лица. Танцевали под радиолу. Выбегали в ночь и пускали из ракетниц салюты. Они с Ольгой стояли, глядя, как гаснут в реке розовые и зеленые змеи. Наутро он должен был уезжать в Москву, на учебу — в партийную школу. И она, томясь, просила его остаться или взять с собой. Он успокаивал ее, целовал, просил ждать, набраться терпения. Обещал ей частые письма. А сзади шумела гульба, и кто-то, раздобыв на кухне крышки от котлов и кастрюль, пронесся, стуча и звеня, радостный, хмельной, гомонящий…
День кончился, и секретарь горкома возвратился в город, отпустил шофера. Сам вел заляпанный «газик», высвечивая фарами в нефтяных разводах бетон, забрызганный, с болтающимися цепями борт впереди идущего самосвала.
Никифоров двигался по петле бетонки, стиснутый ночными машинами. Чувствовал накатившуюся на него усталость. Старался сбросить ее, зная, что это не минутная усталость, а утомление всех этих лет, оседавшее в нем, тянувшее вниз.
Город обступал его складами, автобазами и пакгаузами. Разбитые, отслужившие свой век энергопоезда догнивали на ржавых рельсах. При свете прожектора самосвал вываливал парной бетон, и рабочие ровняли его лопатами, наращивая отрезок дороги. Скопище старых вагончиков, заброшенная буровая, смятые автобусы и фургоны чешуей покрывали окраину. Вознесенная на стальную тонкую мачту, мертвенно-белая, яркая, светила креоновая лампа.
Город возникал тут мгновенно, как удары снарядов о землю. Удар — и из скопища барж, вездеходов, вагончиков возникла база геологов. Еще удар — и караван сухогрузов забросил сюда энергетиков. Еще удар — и выгрузились портовики и дорожники.
Окапывались на плацдарме, начинали вести наступление, расширяя зону захвата. Город был результатом вторжения, неся в себе энергию и бронебойную силу. Оплавлялся о дикие земли, осыпался кладбищами искореженной техники, выпускал в тайгу бетонные стрелы дорог.
Никифоров знал и любил эту живую, растущую схему. Рост из нескольких центров. Способность города самому организоваться в единство. И смысл управления, как он его понимал, был в том, чтобы не сковывать это внутреннее живое развитие — лишь только направлять его. Новый микрорайон встретил секретаря горкома башнями домов, светящимся разноцветным уютом. Школа белела, окруженная тенями деревьев. Детский сад пестрел мозаикой. Ресторан, стеклянный и плоский, полыхал ярким светом, медным отзвуком джаза. Сквозь шторы виднелись сидящие люди, над стойкой бара сияла чеканка — три витязя с мечами и в шлемах.
Никифоров поставил машину у обочины, на лужах в дергающихся золоченых ресторанных отсветах.
Тогда, в Москве, когда учился в партшколе, он увлекался новым, открывшимся знанием, заслонившим оставленный город. Лишь изредка, заходя на почтамт, получая от Ольги письма, раскрывая их на ходу и читая в сутолоке московских улиц, вдруг остро и сочно видел кружащееся водополье реки, слышал голос ее, каждое слово, чувствовал, как любит ее, и рвался назад.
Однажды, когда было бело и снежно, и горели в окнах разноцветные елки, и на площади среди карусели машин, подымавших вихри метели, стояла огромная ель стеклянных шарах, фонарях, он читал ее письмо, прижавшись к чугунной ограде сквера. И она писала, что просит о ней забыть, что их жизни и судьбы различны, что и сам он об этом знает. Она выходит замуж и просит ее не винить.
Он поднялся. Топтался еще перед дверью, пытаясь очистить от грязи башмаки. Позвонил. Она быстро открыла, и он, вздохнув, шагнул в тепло ее дома, навстречу ее растерянному лицу, строго, не по-домашнему зачесанным волосам.
— Можно? — сказал он нерешительно. — Только освободился… Прости, что так поздно…
— Проходи. Дети спят. Я ждала.
— Да у меня вон на ногах сколько грязи…
— Да проходи, проходи, ну что ты…
Он вошел в прибранную, освещенную комнату, где стояли на столе, поджидая его, две чашки и сахарница, белело масло и хлеб.
— Присядь. Я согрею чайник, — сказала она.
И он видел, что ей тоже неловко, и уже жалел, что пришел не вовремя. И, может быть, надо было проста снять трубку и просить директора школы не держать ее, пусть уезжает. Ибо что он ей может сказать, что узнать о ней, как утешить? В этом доме, убранном и красивом, где в соседней комнате за занавеской тихо спят два ее сына, и в этой тишине, чистоте витает дух хозяина дома, все помнит о нем, говорит — вещи его в шкафах, пиджаки и пальто, гвозди, которые он прибивал, книги, которые покупал, те хрустальные рюмки, которые он подымал в дни семейных торжеств.
Никифоров помнил его, большого, долгоногого, крепколицего, работавшего инженером на строительстве ЛЭП. Встречал его в городе, на совещаниях, мимоходом на улицах. Ехал с ним в последний раз в дорожной машине с фургоном, наполненным приборами, ртутными стеклянными лампами. Тот выскакивал, хохочущий и румяный, обматывая вокруг шеи домашний вязаный шарф.
Он погиб весной, когда паводок рушил стальные опоры ЛЭП, на которые уже навесили медь, пустили пробный ток. Мачты серебристыми журавлями бежали к реке, расставив по просеке ажурные крылья, будто готовясь взлететь вереницей. Там, в кружащихся водных вихрях, взрывавших с корнем опоры, он погиб, когда рухнула мачта, коснувшись воды огромной электрической искрой.
Невиданный паводок, разрушавший и рвавший дамбы, разорвал и эту семью. Пронесся по этому ковру на стене, по этим фарфоровым чашкам, по занавескам, за которыми спят сыновья. И он, Никифоров, весь день колесивший по огромным объектам, ожидавшим его поддержки и помощи, видел, что и эта семья, как малый потерпевший катастрофу объект, нуждается в спасении. А как ее спасти, исцелить?
Она вернулась, поставила горячий чайник. Откинула белую салфетку, открыв нарезанные куски домашнего сладкого пирога. Наливала Никифорову чай.
— Покрепче? — спросила она.
— Покрепче, — ответил он, пьянея от крепкого, свежего духа чая, от запахов сдобного теста. Он ел пирог, чувствуя его сладость и чуть горький фруктовый дух.
— Сама пекла?
— Ну а кто?
— Замечательно! Давно не ел домашнего.
— Все по столовым?
Он кивнул.
Они сидели друг против друга. Он по-прежнему испытывал робость, но еще и теплоту, благодарность за что-то. Смотрел на ее белое, знакомое, дорогое лицо, измененное усталостью, рождением детей и горем. Думал, что и она разглядывает его, постаревшего, огрубевшего в своей не имеющей конца и начала работе.
За ее головой на стене висела книжная полка. Среди книг, инженерных справочников, детских учебников вдруг кинулся ему в глаза высокий и тонкий, смугло-алый корешок, вылезавший наружу. И какие-то листья на нем, и цветы, и какая-то давняя память…
— Это что? — спросил он. — Билибин? Разреши я достану!
Он доставал, а она помогала ему, придерживая другие книги. Он раскрыл ее, поднеся под лампу, и оба смотрели, как раскрываются твердые страницы, потемнелые, потресканные, исчерканные детьми: елки, зори, скачущие кони и звери, легкокрылые птицы. А среди еловых и сосновых лесов — златоверхий чудесный град с малиновыми куполами и звонами, и они, как прежде, замерли, пораженные.
В комнате за занавеской вдруг закричал и заплакал ребенок. Ольга очнулась, кинулась на крик. Вышла через минуту, побледневшая, испуганно оглядываясь.
— Опять… У него жар! Он весь горит! Врача надо, врача!
Она заметалась по комнате, схватила платок, набросила на голову.
— Подожди, — тихо сказал он, — подожди!
Он шагнул за занавес, привыкая глазами ко тьме, идя на крик. Старший сын спал, выставив стриженую голову, над которой висела деревянная модель самолета. Младший, годовалый, кричал, стиснув крохотные кулачки. И вдруг замолчал, уловив сквозь крик появление Никифорова.
— Ну что ты? Что ты так громко? Что тебе там приснилось? — проговорил он, робко касаясь большой ладонью маленькой светловолосой головы; Никифоров почувствовал, что лоб мальчика был холодный, не жаркий. Руки, которыми тот уцепился за ладонь Никифорова, были теплые, чуть влажные, крохотные.
— Ну вот, и никакого жара у нас. А мать испугалась. А у нас никакого жара!.. Все у нас нормально!
Ребенок тянулся на его голос. Никифоров взял его на руки, бережно, неумело закутав одеялом. Стал тихонько раскачивать.
— Давай-ка, брат, спи! Все зайцы спят, и медведи спят!