Сэйс Нотебоом - Ритуалы
— Да.
— Он говорил обо мне? Мое имя — Филип.
— Нет, он ни разу не упоминал, что у него есть сын. И что он был женат.
— Н-да, был. Вогнал мою мать в гроб. Бросил ее, когда я был еще совсем маленьким, и исчез навсегда. Жесткий, эгоистичный человек, как я понимаю. Мою мать он привез из Индонезии. Об этом он наверняка ведь не рассказывал. Привез оттуда мою мать и паронг. С паронгом он не расстался.
Филип Таадс отвернулся, словно показывая, что лично для него данная тема исчерпана, и устремил взгляд на пустое место, где раньше стояла чашка.
— Сперва разбазарили все, а теперь выкупают. — Он сказал это с такой горечью, что на миг голос утратил медлительность. — Идемте отсюда.
— Вам хотелось купить эту чашку?
— Да. Но у меня нет денег. Чтобы купить ее, пришлось бы долгие годы экономить.
Новый Таадс, вошедший в его жизнь, направился к двери. Инни последовал за ним. Ну вот, подумал он, опять я иду за Таадсом. Лишь через некоторое время он вспомнил, что не попрощался с антикваром и забыл у него свою гравюру. Образ повседневной жизни.
— Не хотите выпить? — спросил Инни.
— Терпеть не могу кафе. — И немного погодя: — Вы все-таки должны рассказать, каким мой отец был для вас.
— Это долгая история.
— Если вы не против, можно пойти ко мне. Я живу в Пейп. Тут недалеко.
— Согласен.
Они прошли мимо Государственного музея, который сверкал под своими высокими крышами, точно кирпичный ларец с сокровищами, и зашагали по Рейсдалкаде вдоль зыбкой искрящейся воды. Утки и чайки, кряканье и хохот.
4
Вселенная Филипа Таадса была столь же своеобычна, как и вселенная его отца. На подступах к ней ты даже и не догадывался, куда попадешь, и контраст с запустением Пейп, которое уже в те годы (предвещая, что позднее весь город утратит свой блеск), будто прожорливая плесень, разъедало старинные улицы, — этот контраст буквально ошеломлял. Следом за невысоким человеком, который, точь-в-точь как его отец, не смотрел по сторонам и не оглядывался, Инни, лавируя между ржавыми автомобильными остовами, злобно поблескивающими мусорными мешками и припаркованными в два ряда грузовыми фургонами, добрел до одинокой некрашеной двери. За ней открылась лестница, крутая и темная — верхних ступенек снизу было не разглядеть. Инни не мог отделаться от впечатления, что он пилигрим, ступивший на путь покаяния, которое целиком было связано с Арнолдом Таадсом и его собственным прошлым и не имело ни малейшего касательства к этому жилистому молчуну с лицом погруженного в себя восточного монаха.
В помещении, где они очутились, было очень светло и на первый взгляд совершенно пусто. Белизна вокруг — здесь, вдали от мира, ты словно находился среди безлюдного и холодного горного ландшафта или, лучше сказать, снова в монастыре, высоко в горах. Во всяком случае, о Нидерландах тут ничто не напоминало. Мало-помалу в пустоте начали проступать предметы. Несколько подвесных белых ширм, за которыми ничего не было видно, низкая деревянная кровать, чуть ли не нары, накрытая простыней и оттого похожая скорее на катафалк. И этот Таадс явно жил одиноко, у него не было даже собаки, которая могла внести беспорядок и нарушить тишину. Едва уловимо пахло ладаном. Филип Таадс указал на подушку посреди комнаты и сам в восточной позе устроился напротив, на другой подушке. Инни неловко плюхнулся на подушку, попробовал было принять мало-мальски восточную позу, но в конце концов разместился полулежа, подперев голову рукой, словно паша, — позднее он, к своему удовольствию, узнает, что в такой позе сиживал и Просветленный. Этот Таадс тоже глядел сурово, но Инни успел повзрослеть, и Таадсы, мертвые ли, живые ли, были ему не страшны.
Отцы и сыновья. Филип Таадс ничего не говорил, лишь слегка покачивался в ритме безмолвной однообразной молитвы, и Инни мог дать волю своим мыслям. В одном этот сын был, по всей видимости, не похож на отца — бой часов никаких зримых перемен не принес. Стало быть, время здесь не имело значения. Инни спросил себя, что же он теперь ощущает. Что-то вроде нудного отвращения, пожалуй, лучше не скажешь. Есть вещи, которые нельзя повторять, и этот медитирующий восточный человек не должен заслонять память о своем отце. Как странно, что память для нас единственное ценное достояние, думал Инни. Тот, кто ее ворошит, считается захватчиком. Теперь он вынужден спуститься в глубины прошлого, а чего доброго, еще и пересмотреть его. Тетя, Петра, пес — отворялись все и всяческие двери, которым лучше бы остаться на замке. Там все лежало на своих местах, и этого было вполне достаточно. Отказ от новых воспоминаний — неотъемлемая часть старшего возраста.
— Отец презирал меня, — сказал Филип Таадс.
— Он ведь наверняка толком не знал вас.
— Он не хотел меня знать. Не мог вынести, что оставит след на земле. Сейчас-то я худо-бедно способен это понять, но в детстве мне было очень горько. Он вообще не хотел меня видеть. Отвергал мое существование. Все-таки расскажите, каким вы его знали.
Инни рассказал.
— О вас он заботился лучше, чем обо мне.
— Деньги были не его собственные. Ему не пришлось особо напрягаться.
— Похоже, вы любили его.
— Это правда.
В самом деле? Раньше он считал, что к Арнолду Таадсу такие категории неприложимы, видел в нем явление природы, данность, которая просто существует. И его раздражало, что теперь нужно задним числом дать оценку. Бессмысленная встреча — все это ему уже довелось испытать, или нет, не он, а другой, которым он был давным-давно, испытал это и поведал ему. Этот Таадс тоже чокнутый, и его тоже ждет плохой конец.
— Вы долго жили в Азии? — спросил он.
— Простите?
— Здесь все… напоминает Японию.
— Я вообще не бывал в Японии. Нынешняя Япония вульгарна. Отравлена нашим ядом. Я бы только загубил свою мечту.
Мечту. Ишь ты. Этот Таадс не боялся громких слов. Но, возможно, это вправду мечта. Свидетельством тому вся обстановка. Комната, которая наверняка исчезнет, как только откроешь глаза; слова, которые медленно ронял этот монашеского вида человек; темные глаза, которые неотрывно смотрели на него, будто иначе он мог упасть.
Зачем отцы плодят сыновей? У этого сына нет ни кратких, отрывочных фраз, ни медалей, завоеванных скоростным спуском с заснеженных склонов, у него все это обернулось медлительностью и пустотой, и тем не менее здесь, бесспорно, то же одиночество, то же отречение.
— Чаю выпьете?
— С удовольствием.
Когда хозяин бесшумной тенью исчез за ширмами, Инни облегченно вздохнул, встал и едва ли не на цыпочках прошелся по комнате, где словно бы возникали из небытия новые и новые предметы. А может, книги и открытки беззвучно и неприметно явились в комнату, пока они разговаривали, и так же неслышно и незримо заняли свои места на полу возле плинтусов? Загадка, не менее странная, чем изображения на самих открытках. Аккуратная ровная поверхность из мелкого гравия, а на ней, как бы на поросшем мхом островке — отнюдь не посредине, — три иссеченных непогодой камня разной величины. Он припомнил, что встречал такие фотографии в книгах о Японии — только по-настоящему не рассматривал. Стоя на коленях, на полу, он вглядывался в таинственную картинку, которая непостижимым образом отражалась в комнате, словно и кровать здесь была не мебелью для сна, а чем-то вроде этих камней, способным выразить все, что заблагорассудится. Собственно говоря, думал Инни, эта комната, равно как и гравийная площадка с тремя камнями, полностью раскрывает свое лицо, когда в ней никого нет, в том числе и жильца, и когда никто на нее не смотрит. Этот гравий и камни, этот сад, или как там его называют, мог существовать в точности как Вселенная, сам по себе, без жильцов и зрителей. Он поежился и положил открытку на место, но комната по-прежнему не отпускала его. На других открытках были настоящие сады, с настоящими, пусть подстриженными и доведенными до немыслимых геометрических форм кустами, совершенство которых внушало ужас, с газонами, будто вылизанными языком, с багряными, как бы изваянными скульптором, осенними деревьями. Осень! Уж это-то слово должно вызывать хоть какое-то представление о времени. Но именно время на фотографиях совершенно отсутствовало. В дневном переходе отсюда, в другом углу комнаты, лежала книга с японскими иероглифами и портретом старика на переплете. Когда Инни взял ее в руки, вошел хозяин.
— Это Кавабата [37], — сказал он, — японский писатель.
— А-а.
Инни присмотрелся к портрету, к изображению старика. Все ж таки кто это — моложавый старик или старообразный молодой человек? Необычайно высокий лоб, серебристая волна зачесанных назад волос. Хрупкое тело закутано в темное традиционное одеяние. Полистав книгу справа налево, он вновь увидел того же человека, теперь уже в полный рост; видимо, ему вручали Нобелевскую премию, потому что он стоял лицом к лицу со старым шведским королем, который, аплодируя, протягивал свои тонкие старческие руки далеко вперед и вверх — так просвещенные северяне выражают искреннее воодушевление. Поскольку писателя засняли в профиль, было особенно хорошо видно, как бесконечно мала и изящна его фигура. В белых носках и странных сандалиях он стоял, согнувшись в поклоне и крепко сжимая предмет, который ему только что вручили. Поверх длинных зеленых одежд на нем была черная накидка до колен. Инни не знал, кимоно это или нет. Ему опять бросилось в глаза, что линия волос расположена очень высоко над этим маленьким, обращенным внутрь себя лицом. На переднем плане и как бы внизу, ведь он стоял на возвышении, толпились принцы и принцессы, и широкие их лица выражали то, что лучше всего назвать испуганной формой замешательства.