Денис Драгунский - Архитектор и монах.
— Ты же мне столько раз говорил: туда надо выселить евреев.
— Господи! — тут уж я действительно развел руками. — Это же старая политическая шутка! Немецкая, кстати! «Что делать с евреями? Пусть бы они уехали. Куда? Да хоть бы на Мадагаскар!»
— Да я знаю, — вздохнул он. — Но когда у нас в газетах написали, что по переписи у вас стало на три миллиона евреев меньше, я подумал… Кстати, у нас многие газеты писали, и по радио говорили, про имперский русский антисемитизм, и что вы высылаете евреев — одних в Сибирь, других в Африку. На Мадагаскар. Это было перед войной. Эта перепись была в тридцать девятом, да?
— Не помню, — сказал я. — Неважно. Но ведь ты…
Он не дал мне договорить. Он продолжал:
— Я представлял себе, как огромные пассажирские пароходы плывут сначала через Босфор, по левому борту остается Земля обетованная, потом через Суэц, по Красному морю, которое расступилось перед народом Моисея и потопило войско фараона, а потом мимо Эфиопии к Мадагаскару. А когда я не нашел на Мадагаскаре ни одного еврея, я спрашивал, и все удивлялись, вот прямо как ты сейчас: «Откуда здесь евреи?» — тогда я представил себе, что эти пароходы шли на дно, и огромная вереница пароходов, от Африканского Рога до севера Мадагаскара — лежит на дне. Там холод, мрак, рыбы проплывают мимо…
— Я сейчас разрыдаюсь! — я хлопнул ладонью по столу. — Но ведь теперь-то ты знаешь, что это ложь? Но теперь-то, теперь-то ты понял, что это немецкая коммунистическая клевета? Извини меня, бога ради… Теперь-то ты знаешь правду?
— Знаю, — сказал он и замолчал.
— Это было самое правильное решение, — сказал я.
Еврейская проблема была, в общем и целом, решена. В России равноправие и свобода. Это серьезная коллизия, на самом деле. Равноправие без свободы — это тюрьма. Это военный лагерь. Свобода без равноправия — это торжество грубой силы.
Мне кажется, Россия нашла довольно простое решение еврейского вопроса.
Кто хочет жить, как все — пусть и будет, как все.
Пусть меняет имя, отчество и фамилию. Пусть обрусевает.
В вероисповедание мы не вмешиваемся. Хотя большинство обрусевших евреев стали атеистами. Это понятно. Среди евреев много образованных людей. Может быть, даже слишком много.
Почему слишком? Потому что это раздражало русских, украинцев и мусульманские народы. Потому что к середине тридцатых годов — каждый второй профессор, директор завода, редактор газеты, известный врач, журналист, дирижер, режиссер — оказался евреем.
Конечно, они не нарочно… Или, наоборот, нарочно! Вечно угнетенный народ, умный народ, живучий народ — которому русская революция и русская демократия дала свободу. Вот эти обрусевшие евреи — это и есть те самые якобы исчезнувшие три миллиона евреев. Они никуда не исчезли. Их никто не уничтожал. Они просто перестали быть евреями и стали русскими.
А кто не хочет становиться русским — в Сибири много места. Нет, боже упаси, не о каторге речь. В Сибири, на берегах Амура, организовано поселение — как бы малая еврейская республика. Сверхновый Израиль, если угодно. Вот там живут евреи, которые пожелали сохранить свое еврейство, не переезжая при этом в Палестину. Видите, какое уважение к человеческим правам, какая свобода совести.
— Я понимаю, — Дофин смотрел на меня без выражения.
— Да, — сказал я. — И мы еще в чем-то виноваты. И нас еще заставляют каяться.
— Джузеппе, — он меня перебил, нарочито зевнув. — Ты как будто лекцию читаешь о политике правительства в еврейском вопросе. Прости, как у нас лекторы из Центрального комитета коммунистической партии Германии.
— Я хочу, чтобы ты меня понял.
— Я понял, — сказал он. — Но вообще это ужасно, когда умный человек начинает оправдывать свое правительство.
— Но я же не о правительстве! Я о серьезных вещах. Евреи — народ трагической судьбы. Нельзя, чтобы трагедия евреев не стала трагедией всего мира. Надо было решать вопрос.
— Значит, ассимиляция и депортация — это вклад в решение еврейского вопроса? Международный суд решил иначе… Но ладно! Допустим. Все-таки лучше, чем погромы. Хорошо. А сто пятьдесят тысяч…
— Сто пятьдесят шесть тысяч, — поправил я. — Восемьсот шесть.
Эту цифру в России и в Европе знал каждый. Сто пятьдесят шесть тысяч восемьсот шесть евреев было убито в западных краях России в последний год войны. Когда русские отступили, а немцы еще не пришли. Теперь в тех местах почти в каждом городе стоял каменный обелиск с цифрами 156 806. А внизу — цифра поменьше: сколько евреев погибло именно здесь. Международная комиссия проследила, чтоб цифры совпали.
— Вот! — сказал Дофин.
— Но это не мы, — сказал я. — Это местное население. Они всегда были антисемитами. С семнадцатого века. И ты это знаешь.
— Знаю, — сказал он. — Но все равно это были ваши граждане.
— Вот я и говорю, — сказал я, кивая и пытаясь улыбнуться. — Трагедия евреев чуть было не стала нашей с тобой личной драмой. Я не хочу с тобой ссориться. Тем более из-за этого. Тем более что я с тобой согласен, и с приговором Международного суда согласен, со всем я давно уже согласен…
— Да, — вдруг встряхнулся Дофин.
Он любил перечить, я это прекрасно помню. Бывало, мы с ним слегка спорили, и я в конце концов говорил «да». «Да, я был неправ. Да, ты меня убедил». Иногда я чуточку лукавил, потому что мне надоедало спорить. А иногда ему действительно удавалось меня убедить. Но стоило мне сказать «да», как он тут же говорил «нет!». Тут же менял свою точку зрения. Или заявлял, что я его неправильно понял, и поэтому мое «да» не имеет никакой цены.
Вот и сейчас он вдруг сказал:
— Но в чем-то ты прав, наверное. Так получилось, что еврейский вопрос сросся с вопросом революционным. Помнишь, сколько евреев было в кружке Клопфера?
— Начиная с Леона, — сказал я.
— Да, — сказал он.
— Думать надо не о евреях вообще, а об отдельных людях, — сказал я. — Помнишь, как Леон сказал: в основе всех мировых трагедий лежит трагедия человека. Не человека вообще, а данного конкретного человека.
— Помню, — сказал Дофин.
— Это было в тот день, когда вы с ним познакомились, — сказал я.
Мы помолчали.
— Ты любил его? — спросил я.
Дофин вдруг засмеялся. Потом сказал:
— Ты, наверное, думаешь, что я сейчас вытащу из кармана фотографию Леона и оболью его лицо слезами? У меня нет его фотографии. Я забыл Леона. Мне он безразличен. Я не политик и тем более не педераст, как ты… он выдержал издевательскую паузу и добавил: — думаешь. Я не педераст, как ты, конечно же, до сих пор думаешь!
— Я так не думаю, господь с тобой.
— Думаешь, думаешь. Хотя мне без разницы. Думай обо мне что хочешь.
— Я так не думаю, — я прикоснулся к рукаву его пиджака.
Он отодвинул руку и вздохнул:
— Хотя Леон мне нравился. Он волновал меня. Он волновал меня политически, представь себе. А не так, как ты тогда думал. Зря ты это сделал. У меня, дорогой мой престарелый друг Джузеппе, были замечательные женщины. Потом. Тогда, в январе тринадцатого, у меня никого не было. Ну и что? Мне было двадцать два года, всего-то! У меня до того были женщины, конечно! Я потерял невинность, когда уж не помню сколько лет мне было. Но меньше восемнадцати. А в двадцать два — как раз когда мы с тобой встретились — небольшой перерыв. Буквально на несколько месяцев. А потом снова были. Всякие-разные. От и до. От горничных в номерах — они не были проститутками, клянусь тебе, я ни разу в жизни не нанимал проституток! Эти служанки отдавались мне просто так, по любви. Или ради шалости, но все равно не за деньги… Да, мой друг. От горничных в номерах до одной весьма известной актрисы. Меня даже дарила своей любовью — тебе первому признаюсь! — старушка Фанни цу Ревентлов. Графиня. Королева мюнхенской богемы. Только тсс! Никому! Всего два вечера, правда. Но воспоминаний хватит на всю жизнь! Это было в июне четырнадцатого, до войны оставалось чуть-чуть. Впрочем, почему старушка? Ну да, мне было двадцать пять, а ей — сорок три. Но как это было прекрасно!
Он усмехнулся, у него даже глаза заблестели.
Потом вдруг вздохнул.
— Правда, я их не любил. Никого. Ни старушку Фанни, ни актрису, ни всяких девчонок.
Он засмеялся, а потом полез во внутренний карман и достал записную книжку.
— У меня нет фотографии Леона, — сказал он. — А портретик есть.
Он вытащил из книжки квадратик твердой бумаги, завернутый в прозрачную чертежную кальку. Развернул. Это был рисунок тушью. Скорее даже шарж. Кудлатая голова, пенсне на кривом еврейском носу, презрительно сощуренные глаза, вздернутый подбородок.
Он положил этот крохотный рисунок на салфетку и уставился на него, подперев щеки кулаками. Потом повернул его ко мне.
— Сам рисовал? — спросил я.
Он кивнул.