Генри Миллер - Колосс Маруссийский
Мы на другой стороне холма, откуда открывается ослепительная панорама. Видно далеко вокруг. По склону далекой горы движется пастух со своей отарой. Он исполинского роста, шерсть его овец — золотое руно. Он неторопливо движется по амплитуде забытого времени. Он движется посреди недвижных тел умерших, их пальцы вцепились в короткую траву. Он останавливается, чтобы побеседовать с ними, ласково погладить их по бороде. Точно так же он двигался в гомеровские времена, когда легенду украшали, вплетая красно-медные нити. Он вплетал придумку в свой рассказ, он указывал неверное направление, шел окольной дорогой. Для пастуха поэт слишком поверхностен, слишком пресыщен. Поэт скажет: «Он был... они были...». Но пастух говорит: «Он живет там-то, он такой-то, он делает то-то». Поэт всегда запаздывает на тысячу лет — и вдобавок он слеп. Пастух вечен, неотделим от земли, самодостаточен. Пастух пребудет на этих холмах во все времена: он переживет все, включая любую традицию.
Теперь мы идем по узкому мостику над расколотым сводом склепа, где покоится Клитемнестра. Земля внизу яростно полыхает, и мы движемся словно по незримому компасу, чья фосфоресцирующая стрелка мелко подрагивает, улавливая вспышку солнечного сияния. Мы сворачиваем к гробнице Агамемнона, над чьим склепом остался лишь небольшой лоскут земляной насыпи. Нагота этого божественного потаенного места потрясает. Остановись, чтобы увидеть, как просвечивает сердце. Наклонись и сорви цветок. Всюду черепки и овечьи катышки. Часы остановились. Земля замирает на долю секунды, и вновь начинает биться вечный пульс.
Я еще не переступил порог. Стою снаружи, между циклопических каменных глыб у входа в шахту гробницы. Я пока не стал тем, кем мог бы стать, прими я дары цивилизации, которыми меня готовы облагодетельствовать с царской щедростью. Я леплю из этой возможной цивилизационной грязи маленький твердый комок понимания. Меня раздувают до предела, как огромную каплю расплавленного стекла на конце трубки стеклодува. Выдуй из меня что угодно, пусть я приму любую фантастическую форму, используй все свое искусство, всю силу легких, — из меня еще только хотят сделать что-то, в идеале — культурного человека. Я знаю эти намерения и отвергаю их. Я стою снаружи, законченное творение иного стеклодува, самое культурное, самое удивительное творение на земле. Я собираюсь перешагнуть порог — сейчас. Перешагиваю. Полная тишина, даже себя не слышу. Меня там просто нет, чтобы услышать, как я разлетаюсь на миллиард мелких осколков. Там только Агамемнон. Плоть распалась, едва с его лица сняли маску. Но он там, им заполнен безмолвный улей: он выплескивается наружу, затопляет поля, поднимает небеса чуть выше. Шагает пастух и разговаривает сними днем, и ночью. Пастухи ненормальный народ. Я тоже такой. Я порвал с цивилизацией и ее культурным отродьем. Я отказался от нее, когда вошел в гробницу. С этого мгновения я — кочевник, духовный никто. Заберите себе свой сделанный мир и поместите его в музеи, мне он ни к чему, я не могу им пользоваться. Я не верю, что какое угодно цивилизованное существо знает или когда-либо знало, что произошло в этом священном месте. Цивилизованный человек вряд ли способен узнать или понять — он по другую сторону этого холма, вершина которого была опустошена задолго до того, как он или его предки появились на свет. Они называют это гробницей Агамемнона. Что ж, может быть, кто-то по имени Агамемнон и был здесь погребен. Что с того? С какой стати мне теперь стоять здесь разинув рот, как идиот? Нет уж. Я отказываюсь довольствоваться этим совершенно-несомненным фактом. Я воспаряю — не как поэт, не как повествователь, сочинитель легенд, мифотворец, а как чистый дух. Я говорю: весь мир, разворачивающийся во все стороны от этого места, когда-то жил такой жизнью, о какой никто из людей и не мечтал. Я говорю: были боги, ходившие везде, люди, как мы видом и сутью, но свободные, поразительно свободные. Покидая эту землю, они унесли с собой одну тайну, которую нам никогда не вырвать у них, покуда и мы ни сделаемся свободными. Однажды мы обязательно узнаем, что значит иметь жизнь вечную, — когда прекратим убивать. Здесь, на этом самом месте, ныне посвященном памяти Агамемнона, некое подлое и тайное преступление разрушило надежды людей. Два мира сходятся здесь, один мир — до совершения преступления, другой — после. Преступление таит в себе загадку, такую же неразрешимую, как загадка спасения. С помощью заступа и лопаты не найти ничего важного. Землекопы — слепы и ощупью ищут то, чего никогда не видали. Все, с чего снимают маску, рассыпается от прикосновения. Миры тоже рассыпаются, таким же образом. Мы можем копать вечно, как кроты, но страх никогда не покинет нас, он всегда будет терзать нас, иметь в зад.
Теперь мне кажется почти неправдоподобным, что то, о чем я рассказываю, было следствием колдовского воздействия короткого утра. В полдень мы уже спускались по дороге к небольшому трактиру. По пути мы наткнулись на смотрителя, который, хотя и явился слишком поздно, никак не хотел отпускать меня, не сообщив уйму совершенно бесполезных фактов и дат. Сперва он говорил по-гречески, потом, когда узнал, что я американец, перешел на английский. Кончив нести положенный ученый бред, он заговорил о Кони-Айленде. Он там мазал мостки на пляже черной патокой. Пользуясь моим любопытством, он мог бы заливать, что осы прилепили его к потолку в заброшенном шато. Почему он вернулся? Дело в том, что по-настоящему он не вернулся. Никто, кто однажды переплыл океан в западном направлении, назад не возвращается. Он продолжает мазать мостки патокой. Он вернулся, чтобы воплотиться в образе попугая, чтобы на этом бессмысленном попугайском языке повторять затверженное другим попугаям, которые платят за то, чтобы послушать его. Это язык, на котором, как говорят, древние греки общались с богами, теперь слово «бог» совершенно ничего не значит, но им все равно пользуются, швыряя, как фальшивую монету. Люди, не верящие ни во что, пишут необъятные ученые труды о богах, которые никогда не существовали. Это часть культурного пустозвонства. Если вы специалист по этой части, то в конце концов станете членом академии, где постепенно превратитесь в законченного шимпанзе.
* * *
Мы у Агамемнона и его супруги. Чего мы желаем, что-нибудь a la carte[24]. Или закатить обед по полной программе, королевский пир, так сказать? Карта вин? Отличное холодное вино — это уж как положено, пока блюда готовятся. Кацимбалис причмокивает в предвкушении; во рту у него пересохло. Мы валимся на стулья на лужайке, и Агамемнон приносит роскошно изданную книгу какого-то английского археолога. Это явно hors-d'oevre[25] для проклятого английского туриста. От книги на версту несет ученостью: она о верхних и нижних культурных пластах, нагрудных пластинах, куриных костях и всяческих предметах, найденных в погребениях. Когда Агамемнон отворачивается, я швыряю ее на стол. Он чуток и внимателен, этот Агамемнон, почти дипломат в силу привычки. Жена его, похоже, недурно готовит. Кацимбалис дремлет под большим деревом. Под другим деревом сидят несколько колбасников-немцев. У них страшно ученый и неприступный вид; они похожи на раздувшихся жаб.
Я тупо гляжу на поле цвета ирландской зелени. Это поле Лоренса Даррелла, геральдическое поле во всех смыслах слова. Тупо глядя на это поле, я вдруг понимаю, что пытался сказать мне Даррелл в своих длинных полубредовых поэмах, которые он называл письмами. Когда в холодный летний день мне в Вилла Сера в Париже приходили эти геральдические послания, я всегда думал, что, прежде чем взяться за перо, он, чтобы оно легче скользило, заправлял ноздрю кокаином. Однажды из конверта вывалилась целая стопа бумаги с чем-то похожим на прозу — все это имело название «Ноль» и было посвящено мне тем самым Дарреллом, который сообщил, что живет на Корфу. Я слыхал о гадании по птичьим следам и по печени и однажды почти понял идею абсолютного ноля, пусть и не был еще изобретен такой термометр, который бы его измерил, но, только сидя здесь и глядя на поле цвета ирландской зелени перед таверной Агамемнона, я понял идею Ноля в геральдическом смысле. Еще не было поля столь гербово зеленого, как это. Когда замечаешь что-то истинное и несомненное, ты приближаешься к нулевой отметке. Для ясного взгляда Ноль — греческого происхождения. Это важно, то, о чем говорит Даррелл, когда пишет об Ионии. Это важно, и теперь, например, я могу объяснить это точнее, потому что то, о чем я пытаюсь сказать, происходит прямо у меня на глазах... В поле стоят женщина и двое мужчин. Один из мужчин держит мерную рейку. Он собирается отмерять участок земли, подаренный ему на свадьбу. Его невеста здесь для того, чтобы проследить, как бы жених не ошибся в измерениях даже на миллиметр. Они ползают на четвереньках, спорят из-за крохотной частицы земли в юго-западном углу участка. Может, из-за прутика, попавшего под рейку, она отклонилась на миллиметр. Невозможно быть более внимательным. А еще толкуют, что, мол, дареному коню в зубы не смотрят! Они отмеряют то, что до сих пор было для меня лишь словом — словом «земля». Мертвые герои, золотые кубки, круглые щиты, драгоценные украшения, кинжалы с чеканным узором — до всего этого им нет никакого дела. Единственное, что ценно, насущно необходимо, — это земля, просто земля. Я перекатываю это слово на языке — земля, земля, земля. Ну да, в самом деле, земля — я чуть не забыл, что это слово означает такую простую, вечную вещь. Кое-кто вопит извращенное, посрамленное, искаженное, внушенное: «Земля Свободы» — и прочее в том же роде. Земля — это то, где растят урожай, возводят дома, пасут коров и овец. Земля — это земля, какое великое и простое слово! Да, Лоренс Даррелл, ты превращаешь ее в ноль, точку отсчета: ты берешь комок влажного чернозема и, стискивая его, пропуская сквозь пальцы, получаешь двоих мужчин и женщину, которые стоят на поле цвета ирландской зелени, меряя землю. Приносят вино. Я поднимаю стакан. Я приветствую тебя, Ларри, дорогой мой друг, и пусть твое знамя всегда развевается на нулевой отметке! Через несколько страниц мы вместе с ним снова побываем в Микенах, и Нэнси поведет нас вниз по загаженным летучими мышами ступеням в бездонный колодец.