Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2004)
“Елена Иосифовна, здравствуйте!
Я хочу сказать Вам честно: мне с Вами совершенно неинтересно. Одни только колкости, упреки в мой адрес и больше ничего. Я не прийду на встречу. Прощайте”.
Местами дневник поражал своей откровенной чувственностью и мужской прямотой, — оказывается, любовь отцу заменяла все: цветущий луг, лес, реку, оздоровительные кроссы и гантели, в измене которым я так безуспешно его укорял… В своих записках он был скрупулезно точен и внимателен к деталям и подробностям чужой жизни — сказывался опыт бывшего кадровика:
“Анна Сергеевна. 2.11.61. Сын Богдан 10.08.87. Отец был русский из Калуги. Работает на заводе кинескопов. Был муж, 34 г. Сейчас живет с матерью и сыном Богданом. Отец сыну даже не звонит. Блондинка, тонкие благородные черты лица. Красивая фигура, одевается просто (нет лишних денег) и со вкусом. Приглашала к себе. Надо будет что-то купить ее сыну”.
“Лидия Генриховна. Очень красивая дама с изумительной фигурой, полной грудью, смоляными волосами. С ней мне всегда бывало очень хорошо. Работает в СШ учителем мл. классов. Одно плохо — все время ходит с собачкой, которую не на кого оставить. Очень к ней привязана. Потом этот японский хин меня приревнует — запертый на кухне, будет беспрерывно лаять”.
Читая все это, я улыбался, печалился, даже завидовал чему-то. Мне нравилась интонация. Соперников он не терпел — все женщины были одинокими, разведенными или вообще никогда не бывавшими замужем, нередко с детьми. Оказывается, он всем помогал: дарил продукты и цветы, устраивал врачебные консультации, сводил с опытным юристом в имущественных спорах с бывшими мужьями, помогал хоронить родственников и т. д. Легко западал на душевную тонкость и женскую самоотверженность и всегда сожалел, если человек в чем-то его разочаровывал (эгоизм, материальная корысть).
Не все протекало гладко — случались и размолвки, и расставания, после которых он долго терзался, изливая свои чувства на бумагу.
“…Собралась. Вела себя спокойно, на меня совершенно не обращала внимания. Ушли на вокзал на час раньше. Хотя можно было бы поиграть. В купе села и стала смотреть в окно. Подсел к ней и попробовал ее поцеловать. Начала прогонять: уходи, уходи. Вышел, постоял у окна, пока поезд не тронулся. Помахал ей вслед. Горько стало за себя — 5 лет ушло, а взаимности нет. Расплакался… Спал отлично”.
“…31.10. Последний день. Воскресенье. Со скрипом, но погуляли по городу. Сидели в парке, молчали. Ни разу под ручку не разрешила взять. Были на базаре, все время убегала от меня. Но на конфликт не шла. В постель не пустила. Просто прогнала: уходи! Спал в кухне на кушетке, озяб”.
Я закрыл тетрадь и отложил ее в сторону. На столе лежали памятные мне с детства наручные швейцарские часы “Аllaine”, привезенные отцом с войны, а также перочинный ножик с белым крестом, символизирующим Швейцарскую конфедерацию. В нем были: шильце, пинцет, ножницы, отвертка, кусачки, штопор, пилочка для подравнивания ногтей и даже лезвие-пила. Этот замечательный карманный ножик входил в полевую экипировку швейцарского офицера и таил в себе мечту о маленькой победоносной войне, выигранной с помощью его. Воплощенная в холодной стали швейцарская военная мысль, путающая войну с пикником. В детстве при хорошем поведении мне разрешали с этим ножом играть.
Спустя три дня мы по-братски поделим оставшееся от отца имущество. Я раскидаю на две кучки стопу старых фотографий, возьму часы и фотоаппарат “Киев-6”. Еще фронтовой блокнот. Брату достанется нож, китель с наградами и квартира. Мы погрузим в машину большой пластиковый мешок с приговоренными к сожжению бумагами, приедем на дачный участок, разведем большой костер. Огонь будет сначала медленно, потом, все более входя во вкус, пожирать фотографии, письма, цветные открытки с приветом и пожеланиями здоровья и долгих лет, старые настольные перекидные календари, испещренные его пометками. Я выну из кармана черную коленкоровую тетрадь и, секунду поколебавшись, тоже брошу в костер.
В фотоаппарате, который достался мне, окажется пленка с последними прижизненными кадрами, запечатлевшими отца на балконе, за обеденным столом, на самом последнем кадре отец уже прикован к постели, жить ему осталось несколько дней… Брат участливо склонился над его изголовьем, оба смотрят в объектив. Отец изнурен и обессилен болезнью, это глубокий старик, в котором мало что осталось человеческого, его почти невозможно узнать… Кадр получился не в фокусе — видно, рука пани Стефы, нажимающей спусковую кнопку, в эту минуту дрогнула, очертания отца и брата расплывчаты и неверны, что, по счастью, смягчает грубый физиологизм этого беспощадного крупного плана…
Разглядывая спустя несколько дней получившийся снимок, я подумал о том, что смерть снимать нельзя, можно снимать живых и можно покойника, который уже не смерть — он по ту сторону смерти и принадлежит земле, воде, огню, круговороту вещества, но не смерти, смерть всегда там, где еще теплится жизнь, дотлевает плоть, тронутая полураспадом, она смотрит на нас сквозь бельма медленно стекленеющих глаз, и поэтому ее прямой сфокусированный взгляд для нас так невыносим.
В полдень прибыл старый “ЛиАЗ” с откидной задней дверцей. Четверо крепких парубков, призванные донести усопшего от стола яств, где гроб стоит, до места последнего упокоения, подняли свежеструганый лакированный гроб с латунным накладным крестом. Отца в него забили без нас. Так решила пани Стефа, его компаньонка, до последнего дня вынашивавшая матримониальные планы и оставленная с носом, поэтому во всем старающаяся насолить законным наследникам. Заколоченный гроб спустили во двор и поставили на табуреты перед подъездом. Вокруг сгрудилось десятка два бедно одетых людей — соседи по дому, родственники пани Стефы, еще несколько одиноких и больных, кормящихся с чужих похорон. Приглашенный примерной прихожанкой пани Стефой отец Сергий отслужил литию по греко-католическому обряду. Простые слова заупокойной службы этого слуги Ватикана, украшенные цветами христианского красноречия, окажутся последними, сказанными у разверстой глинистой ямы, в которую упрячут от нас отца. “Из пороха мы выйшлы — и в порох уйдемо…” — втолковывал отец Сергий кучке потупившихся мирян. В короткой проповеди ни слова не было сказано о боевом прошлом этого безбожника-москаля с берегов далекой Волги, воевавшего на этой земле, чтобы очистить ее от фашистов и бандеровцев, а теперь уходящего в нее навсегда, отпеваемого двумя греко-униатами — вторым был певший дискантом дьячок в сером кургузом пальто и шляпе.
Гроб погрузили в автобус-катафалк, и наша бедная кавалькада тронулась по улицам города: впереди автобус, за ним темно-вишневая “восьмерка” брата. Дьячок сел в автобус. Отец Сергий — к нам. Молодой человек лет тридцати, с рыжеватой ухоженной бородкой, пухлыми щеками и белыми толстыми пальцами, сжимавшими крест. Геолог, с отличием окончивший университет, а ныне — настоятель свежевозведенного храма.
Ехали в полном молчании. На кладбище всегда едут в молчании. Души наши безмолвствовали, тела передвигались в пространстве, по которому, освящая наш путь, вела нас выставленная вперед пухлая рука отца Сергия с зажатым в ней намоленным и нацелованным паствой крестом. То удаляясь, то приближаясь к нам, перед глазами все маячила заляпанная грязью задняя дверца “ЛиАЗа” с выглядывающим из окна траурным венком, к нему был прикован мой взгляд, за ним скрывалась от меня давно ожидаемая, но всегда внезапная, как ожог, правда — я больше не ребенок...
Простота происходящего (сын хоронит отца) подразумевала некое ясное видение истины, глубину и прозрачность мыслей, сосредоточенность на себе и на том единственном, непостижимом предмете, воплотившем в себе телесную грубость мира, — деревянной призме из свежесбитых сосновых досок с заключенной в ней смертью человека (отца). Вот автобус выехал на окраину города и притормозил перед железнодорожным переездом, пофыркивая работающим мотором, обдавая нас выхлопной бензиновой гарью, в которой тоже растворена толика смерти — от мучительного удушья. Брат поднял боковое стекло машины. Моя жизнь тоже притормозила на месте и в то же время продолжала нестись вперед в потоке неотвязных мыслей, воспоминаний о прошлом, в которых главное место отводилось отцу, его образу — текучему, мечтательному, сильно приукрашенному данной минутой сыновней скорби. Вдруг подумалось: а ведь он никогда меня не бил, вот что. Даже в детстве, даже за явные провинности ни разу не поднял на меня руки! Лишь однажды при виде выбитого мною стекла сказал устало: ну что, снимай штаны. Но штанов я не снял, а он больше не настаивал…