Александр Гольдштейн - Аспекты духовного брака
У него был еще один, на сей раз несомненно внутренний, повод к полемике. Во второй половине 60-х среди католических интеллектуалов и скромного духовенства Испанской Америки возник круг идей, вскоре названных Теологией освобождения; философски оформлен он был спустя несколько лет в книге Гутьереса, художественное предвосхищение этого партизанского богословия соблазнительно усмотреть в Пазолиниевом христиано-марксистском «Евангелии от Матфея». Войдя в распрю с Ватиканом, Теология освобождения христианскую миссию понимала как миссию социальную, даже и политическую, побуждавшую верующего, обязывавшую исповедника вернуться к евангельской правде бедных, возжечь светильники прямых действий, приобщившись к борьбе с косной материей социального мира. Закономерный позиции этой извод — вовлечение духовенства в крайние движения на континенте, в никарагуанскую революцию сандинистов, к примеру, а храбрейшие солдаты освободительной теологии рекрутировались из иезуитов, призывавших к насильственному преображению неправедной тварности. В этих условиях учение Кастанеды есть ортодоксальная, в новых обстоятельствах, иезуитская реакция на иезуитскую ересь: путь Лойолы уже не подразумевает внешнего действия, ему подобает сконцентрироваться на упражнениях духа и обретении подлинности, превозмогающей дурную реальность. Я думаю об этом так, это мое убеждение зимой 2001 года, слишком теплой, размягченной зимой, но климат не мешает занятиям.
Теперь, когда его тело рассыпалось, оно, как учил Дон Хуан, может быть увидено с далекого расстояния в форме гриба — дрожащего, мучнистого, млекоподобного, в радиоактивных клубах нездешнего совершенства. Но, чтобы это увидеть, нужно быть магом.
Письмо
Из Америки голос Вадима Россмана. Техасским вечером, тель-авивским неразлепленным утром. Мне нужно пять-шесть секунд, чтоб из ушей выпала разница часовых поясов — с теплыми, еще не застывшими слепками слов, услышанных после того, как раздался звонок, в сбивчивом сновидении, затеявшем со звонком, этой вспышкой и развязкой сюжета, круговую игру, где причина обряжается следствием и события текут вспять, — не буду пересказывать «Иконостас» о. Павла Флоренского. Вадим помнит меня, ежемесячно появляется в трубке. Ему это проще, дешевле, жена стартовала в нефтяном штате телефонисткой и, обещая стать менеджером, сохранила право на бесплатное (не злоупотребляя доверием фирмы) мужнее подключение к дальним землям — мы болтаем бессовестно, игнорируя счетчики циферблатов. Он философ по призванию и профессиональной закваске, в темпераменте, в центре натуры его разбор древних этических завещаний, от иудейских, квадратично впечатанных в мякоть мозга Наставлений отцов до семейно-аграрных, обнявших весь кровнородственный свод и земледельческий календарь сентенций из Поднебесной. Упорствующим самоучкой понял Россман древнекитайский язык, и тысячесаженная стена не прячет от него мудрость старого Куна.
Роста Вадим среднего, лицо имеет тонкое, смугловатое, гордое, как на восточной картине ученого тимурида, лоб высокий с залысинами от рано прорезавшегося ума, интонация речи насмешливо-грустная. Любит Россман летнее море, книгу, прогулку, дружеский разговор с простыми пересудами, шуткой, печалью, лет ему сейчас тридцать семь, в период наших очных бесед был он моложе, не так одинок.
Однажды сидели у меня в тесной кухне, жарко, ранняя осень, еще даже муторней, ночь покрывалась испариной полдня, мерещилась темная желтизна, наверное, от опрометчиво выпитого. Тогда внезапно для себя самого Вадим скрылся в комнате, вернулся с красным фломастером и принялся, спокойно переливаясь в ритм изобразительных жестов, все более и более приобретавших порядок, чертить на белом кафеле башенки и кирпичики иероглифов: внутри они были живые, шевелящиеся, точно хвойные, мелколиственные, насекомые, снаружи — церемонные, стройные, в шелковых халатах традиции, придворная знать на дворцовом празднике. Вот конфуцианское изречение, вот даосское, толковал он почти протрезвленный, еще здесь подрисуем, и здесь, у чайника, над плитой. Конфуцианское, даосское, повторил я вдогонку и стал хихикать. Несколько минут квохтал и клокотал. Не могу объяснить, что вызвало хохот, но это не был истерический смех. Я ощутил себя обновленным и легким, пустым. Волны избавляющей радости омыли меня с ног до макушки. И я очутился в глубокой воде, изведав, что дыханию она не вредит, ничему не вредит, всему и всецело способствуя. Покорная среда, благотворящая влага, запрет на уныние, уход из боязни.
Мой основной страх в те годы был спровоцирован ожиданьем того, что привычная, оттого и терпимая эмигрантская бедность сменится нищетой. От бедности она отличается не только устранением материальных опор, в результате чего худая конструкция рушится, но антропологической трансформацией, катастрофой, ибо нищету переживаешь не ты, бывший, хоть бедный, а самотождественный, — в нее ввергнуто твое новое, уродливо превращенное, гадко развоплощенное существо. С другой стороны, благодаря этому превращению продолжается жизнь, старое сознание не вынесло б перемены. Опасения подтверждались густотою дурных обстоятельств, накопленных, как семя после воздержания. Уже иссякало трехгрошовое пособие, начисленное под обломками два года привечавшей меня газетенки, уже отводил глаза чиновник на бирже труда, деликатный, вежливый бюрократ, который, чего-то смущаясь, стыдясь, избегал предлагать мне библейское, под солнцем плантаций, собирание апельсинов и сторожевой надзор из щелистой конуры за дважды горевшей складской развалюхой (этим занятием я бы не погнушался), уже я высчитывал мелочь на курево и трясся, приближаясь к дате квартирной оплаты, а все не мог найти стабильного дела, все носился с языком на плече. Туда закинешь обмылок компилятивного перевода, там подхалтуришь для русского радио, настрижешь в третьем месте из ворованных брошюр и книжонок номер эротико-астрологического альманаха, издания, так лихо взлетевшего ввысь, что интеллигентная машинистка из Гомеля пунцовела, набирая подслеповатый текстец про орально-генитальное пиршество в уборной парящего над Атлантикой самолета, — в общей сложности заработок не составлял и половины той, право же, филантропической суммы, что позволила б на день-два забыть о подстерегающем будущем. Не знаю, что делать, говорил я Вадиму, через месяц подберу последние крохи, придется искать собачью будку, сводить рацион к подножному корму, о дальнейшем не думаю. Да, кивал Россман, худо нам, худо. Минуту спустя он допил недопитое, взял — на манер кисточки из верблюжьего волоса — красный фломастер, нарисовал китайскую грамоту, и боязнь ушла из меня, как уходят камни из почек. Произошло это вмиг, я уже выразил ощущения. Сатори, инсайт? Слишком торжественно, не для наших будней сей праздник, нет ему в них соответствия. Мне вообще безразлично, из каких религиозных и классовых слоев языка заимствовать подходящее слово, мне важно удержать: я спокойно, не содрогаясь, смотрю на заплетающихся клошаров, и если мысленно надеваю на себя их судьбу, то фаталистически, без надрыва. Никто не застрахован от того, чтобы ходить в смердящем тряпье, волоча тележку и сумку, стоит ли опасаться, это уже буду не я, спасибо конфуцианским, даосским иероглифам Россмана, в течение полугода, пока не стерлась тушь, поучавшим меня со стены.
С тех дней деньги полюбили меня. Усердие, выдержка, бережливость — и копилка, когда ни встряхни, звенит певчески, полнозвучно — купить джинсы в одеждохранилище фирмы, сорочку, потеребив большим-указательным голландское полотно, выбрать в пряном, корицей присыпанном декадентском салончике, где кофе цедят из фаянсово-матовых, как личико уездной барышни, чашек, умолчу о ботинках, отдельная повесть, то же, раскроюсь, и пища: горячая, только что из духовки, разрезанная вдоль хрустящая булка, ледяной до испарины, масляно тающий масла брусочек, с негустым слоем красной икорки, полупрозрачный, с дижонской горчицей, лепесток буженины, без коего редкий мыслится полдник, летняя мякоть авокадо, киви, папайи, четырехдолларовые ром-бабы из кондитерской Сильвы Манор, близ которой я, недавний еще абстинент, галилейское покупаю вино и табак, наипаче не ограничиваясь в плодах наук, ремесел, искусств, как то: резной, нигерийского дерева носорог, золингенский кинжал, дальневосточная ширма, тисненые монографии о кораблестроении и паломничествах, альбомы для глаза, порочные фотокарточки позапрошлого века, варьирующие розовое млеко телес в помпезно-приторных интерьерах Третьей империи, чьи орденские ленты суть подвязки на ляжках, обмотавшись которыми висящий в гондоле воздушного шара Курбе пялится зраком в межножье подруги Уистлера, глинтвейн из глиняного фиала, мраморная пепельница-жаба, как много возможностей, Елисавет Петровна, о! — денег и сейчас не ахти, но ведь довольно, довольно, не жалуюсь.