Осама Дадзай - ЗАКАТНОЕ СОЛНЦЕ
Вот я и уносил из дома деньги и вещи, огорчая маму и тебя, да и сам не получая от этого никакого удовольствия. Издательство тоже было просто соломинкой, за которую я пытался ухватиться, чтобы спасти свою репутацию, на самом деле у меня не было никакого желания им заниматься. Даже если бы это желание и было, разве может разбогатеть человек, который не способен даже принимать угощение от других? Нет, никогда, и, как я ни глуп, это я способен понять.
Дорогая сестра!
Мы теперь нищие. Мы были уверены, что всю жизнь будем угощать других, а вышло так, что само наше существование зависит от того, угостят ли нас теперь эти другие.
Сестренка!
Почему я должен жить дальше? Я больше не могу. Я хочу умереть. У меня есть лекарство, которое поможет мне умереть легко. Я достал его, когда служил в армии.
Ты у меня такая красивая (я всегда гордился тем, что вы у меня обе такие красавицы — и мама, и ты), такая умная, за тебя я могу не беспокоиться. Да и нет у меня права беспокоиться за кого бы то ни было. Я чувствую себя вором, который беспокоится за свою жертву, и сгораю от стыда. Ты обязательно выйдешь замуж, у тебя будут дети, ты проживешь долгую жизнь, опираясь на надежного супруга, ведь правда?
Сестра!
У меня есть тайна.
Я никогда никому не говорил об этой женщине, но даже на фронте постоянно думал о ней, она мне снилась, и как часто я просыпался в слезах!
Я никому не открою ее имени. Никогда. Я мог бы открыть его тебе, ведь все равно я сейчас умру, но мне страшно, я не в силах даже произнести его.
Однако у меня такое чувство, что если я так и унесу эту тайну с собой в могилу, то даже после того, как тело мое будет сожжено, эта неведомая никому часть моей души останется лежать на пепелище, истекая кровью. Мне делается страшно при одной мысли об этом, и я хочу рассказать о своей тайне хотя бы тебе, рассказать обиняком, как будто речь идет не о живых людях, а о вымышленных персонажах. Впрочем, ты наверняка сразу же догадаешься, кого я имею в виду. Ведь вымысел заключается лишь в том, что я не назову настоящих имен.
Поймешь ли ты меня?
Ты, должно быть, слышала об этой женщине, но скорее всего никогда ее не видела. Она немного старше тебя. У нее большие раскосые глаза, прическа самая скромная: прямые волосы без всякой завивки уложены на затылке узлом. Одета она бедно, но очень опрятно, никогда не позволяет себе выглядеть неряшливо. Она замужем за одним уже довольно пожилым художником, который после войны стал выставлять одну за другой довольно оригинальные работы и быстро прославился. Несмотря на то, что муж обращается с ней очень грубо, как неотесанный дикарь, она всегда сохраняет спокойствие и только нежно улыбается.
Однажды, когда я, поднявшись, сказал: «Мне пора, прощайте», она тоже встала, неожиданно подошла ко мне очень близко и, глядя мне прямо в глаза, тихо спросила:
— Но почему?
Затем, словно действительно недоумевая, склонила голову набок и некоторое время смотрела на меня. В ее глазах не было ни тени коварства или притворства, и хотя прежде, встречаясь с ней глазами, я всегда смущенно отводил взгляд, на этот раз я не испытывал ни малейшей робости, наши лица находились очень близко друг от друга, и минуту или две я вглядывался в ее глаза, испытывая при этом чувство, близкое к блаженству, потом улыбнулся и сказал:
— И все же…
— Муж скоро придет, — проговорила она все с тем же серьезным выражением на лице.
И тут я вдруг подумал, что именно такое лицо называют обычно искренним. И что, наверное, именно столько прелести было заключено в той исконной человеческой добродетели, которую принято называть искренностью и которая не имеет ничего общего с тем, что пишут о ней в нынешних учебниках по этике.
— Я приду попозже.
— Да?
Такой вот с начала до конца пустяковый, ничего не значащий разговор. Дело было летним вечером. Я зашел на квартиру к художнику, но хозяина не оказалось дома. Жена сказала, что он вот-вот вернется, и спросила, не хочу ли я войти и подождать? Вслед за ней я прошел в комнату, где просидел около получаса, листая журналы, потом, видя, что хозяин не возвращается, поднялся и стал прощаться. Вот и все, больше ничего не было, но в тот самый день, в ту самую минуту я мучительно влюбился в глаза этой женщины.
Может быть, в них я увидел подлинное благородство? Во всем моем аристократическом окружении (я не говорю о маме, конечно) не было ни одного человека, у которого во взгляде было бы столько доверчивости и искренности.
А потом меня поразил ее профиль. Это случилось одним зимним вечером опять же на квартире у художника, мы с ним с самого утра пили, сидя у жаровни, на все корки ругали так называемых культурных японцев, покатывались со смеху, в какой-то момент хозяин повалился на бок и захрапел, я тоже лег рядом и задремал, потом вдруг проснулся оттого, что на меня опустился пушистый плед. Приоткрыв глаза, я увидел за окном вечернее токийское небо, а у окна с дочкой на руках праздно сидела она, и ее правильный профиль, четко вырисовывавшийся на фоне далекого неба, был удивительно светел и чист, словно вышел из-под кисти художника эпохи Возрождения. В ласковости, с которой она прикрыла меня пледом, не было ни кокетства, ни желания, ах, право же, разве хотя бы ради таких случаев не стоит извлечь из забвения слово «гуманность»? Она сделала это совершенно бессознательно, из естественного сочувствия к человеческому одиночеству, и теперь сидела тихо, точь-в-точь как на картине, и вглядывалась в даль.
Я закрыл глаза и почувствовал, что сгораю, схожу с ума от любви, по щекам моим потекли слезы, и я натянул плед на голову.
Дорогая сестра!
Сначала я ходил к этому художнику потому, что меня опьяняла его свежая, оригинальная живопись, проглядывавшая в ней страстность, но сойдясь с ним ближе, я разочаровался в нем, мне претили его невежество, грубость, безнравственностью однако чем больше я разочаровывался в нем, тем больше, так сказать, в обратной пропорции, пленялся его женой, ее душевной красотой, нет, скорее даже другим — я влюбился в нее потому, что она была человеком, умеющим любить, меня постоянно тянуло к ней, и я стал ходить к этому художнику только ради того, чтобы хоть одним глазком увидеть ее.
Мне в голову иногда закрадывается мысль, а уж не является ли тот дух аристократизма, назовем его так, который обычно находят в произведениях этого художника, отражением ее нежной души?
Этот художник — я говорю именно то, что чувствую — просто пьяница, гуляка и ловкий торгаш. Когда ему нужны деньги на развлечения, он берет кисть как попало — вернее сказать, так, как велит ему мода, — накладывает краски на полотно, а потом, раздувшись от важности, продает картину за большие деньги. Все его достоинства — крестьянская расчетливость, глупая самоуверенность и торгашеская хитрость. И ничего более.
Уверен, он абсолютно ничего не понимает в живописи, ни в иностранной, ни в японской. Более того, боюсь, что и в собственной живописи он ничего не понимает. Лишь жажда денег заставляет его браться за кисть и самозабвенно раскрашивать холсты.
Самое удивительное, что у него самого эта мазня не вызывает ни малейшего сомнения, ни стыда, ни страха.
Меня поражает его постоянная уверенность в себе. Человек, который не понимает того, что пишет сам, не способен оценить и чужую работу, он может только хулить, хулить и хулить.
Он все ноет — надоела, мол, богемная жизнь, — а на самом деле упивается ею, да он на седьмом небе от счастья, он, дурак-деревенщина, дорвавшийся наконец до вожделенной столицы и неожиданно для самого себя преуспевший!
Как-то я пожаловался ему:
— Ужасно трудно, невыносимо учиться, когда все твои друзья бездельничают да гуляют. Приходится подчиняться им, даже если нет никакого желания.
В ответ на это пожилой художник сказал:
— Вот как? Это в тебе говорит аристократ. Я смотрю на мир иначе. Я никогда не бегу от радостей жизни, напротив, чувствую себя обойденным, если не принимаю участия в общих развлечениях.
Он говорил спокойно, но в тот момент я почувствовал, что всеми силами души презираю его. Беспутство этого человека лишено страдания. Куда там, он гордится своей разгульной жизнью! Полноценный бонвиван, стоящий на грани идиотизма.
Но глупо злословить в адрес человека, совершенно тебе чужого, к тому же теперь, зная, что скоро умру, я с приятной грустью вспоминаю долгие годы нашей дружбы, я даже не прочь еще раз встретиться с ним и пуститься в очередной загул, словом, в моем сердце нет ненависти, более того, я готов признать, что и он одинок, что и у него много достоинств, так или иначе, больше я ни скажу о нем ни слова.
Я просто хочу, чтобы ты знала, как отчаянно, как безумно я влюблен в его жену, и как мне тяжело. От тебя вовсе не требуется, чтобы, узнав мою тайну, ты с наигранным возмущением стала бы за меня вступаться, жаловаться кому-то, взывать к чьему-то сочувствию, требовать, чтобы хотя бы после смерти мои чувства были бы оценены по достоинству, нет, ничего этого не надо, довольно того, что ты, только ты, узнаешь об этом, узнав же, тихонько вздохнешь: «вот оно как, а я и не знала…» Большего мне не надо. Я был бы очень рад, если бы это мучительное признание хотя бы тебе помогло понять весь кошмар моего нынешнего существования.