Жан Жене - Чудо о розе
— Послушай, Жан, представь, что мы как будто в Каннах, катаемся на водном велосипеде… тепло… солнце… Мы будем счастливы.
Он много раз, и потом тоже, произносил это слово: счастье. Он сказал еще: «Там будет так тихо и спокойно». Я едва сдерживал себя, мне так хотелось обнять горячими руками его бритую голову, и еще — поскольку я стоял на нижней ступеньке — прижаться к нему коленом. Я чувствовал такую же боль, какую часто испытывал в Меттре. Я осознавал свое бессилие. Я ничего не мог сделать для него, только обнять и приласкать, но мне казалось, что от этого его грусть может сделаться еще острее, так мои ласки действовали на Вильруа, когда на него нападала хандра. Он сказал мне чуть встревоженно, но не скрывая восхищения: «А эти твои, с которыми ты живешь, они знают про нас?»
Вильруа оказался в Меттре за убийство отца, владельца мясной лавки. Вильруа был моим мужчиной. Он был старшим семьи Б (каждая семья, живущая вся целиком в одном из десяти домиков Большого Двора, того самого, с газонами и рядами каштанов, обозначалась своей буквой алфавита и называлась Семьей А, Б, В и так далее. В каждой находилось около тридцати детей под началом самого крепкого колониста, самого отъявленного мерзавца, которого назначал глава семьи и которого называли «старшим». А старшим командовал глава семьи, как правило, чиновник на пенсии, или военный-отставник, или кто-нибудь из штрафников), и при нем всегда был какой-нибудь мальчишка, что-то вроде оруженосца, или пажа, или камеристки, который работал в швейной мастерской.
Теперь, когда я пишу это, Меттре уже лишился всех своих свирепых и чарующих демонов. Так на кого же теперь торчит Фонтевро? Наше небо опустошено. Далее если мы доберемся до форточки, жадным глазам уже не посчастливится разглядеть среди равнин Турени колокольню, возле которой должны играть колонисты. Но если наша жизнь лишена надежд, присущих внешнему, наружному миру, все равно вся она состоит из желаний и стремлений. Мне ничего не остается, кроме как верить, что Централ — это некая мистическая община, потому что камера смертника, ярко освещенная днем и ночью, — это часовня, к которой обращены наши бессловесные молитвы. Правда, самые отъявленные делают вид, будто не признают величия Аркамона, ведь чистота, добытая кровью — еще говорят: кровавое крещение — кажется им оскорблением, но я не раз замечал при разговоре, что даже те, кто вовсе не склонны были проявлять уважение, все же стыдились произносить грубые слова по адресу убийцы. В тот же самый день, во время медицинского осмотра перед дверью в санчасть Бочако, Лу, кто-то еще и Булькен говорили о том надзирателе, о его убийстве. Они спорили об Аркамоне и его подвигах. А я сам, как мне казалось, уже полностью освободился от его влияния. Но я молчал, не принимая участия в разговоре. И единственное слово, сказанное Булькеном, завершило спор, подвело под ним черту:
— Да, это был что-за-человек!
Он сказал это негромко и ласково, хотя перед этим вздохнул, набирая воздуха, чтобы усилить комический эффект: …что-за-человек. И тотчас же прежнее влияние вновь обрело надо мною власть. Ведь эти слова произнес Булькен, а я любил его — и волна, повелевающая подчиниться Аркамону, накрыла меня с головой. Я чуть было не — почти уже — склонился в почтительном поклоне, согнув спину. После этих слов никто не поднял перчатку, никто не принял вызов. Если Аркамон и был человеком, нам казалось, не кто иной, а самый юный и самый прекрасный из нас и должен был решиться произнести это. Ему выпала честь протянуть пальму первенства — пальмовую ветвь святого великомученика Этьена — ведь эта пальмовая ветвь присуждалась самой молодостью. Булькен был зримым воплощением этого качества, что заставляло нас склониться перед поступком Аркамона.
— Да, это был что-за-человек, — сказал он. И после недолгого молчания добавил:
— И еще там он, по крайней мере, лопает за троих. Там такой паек, это тебе не наш кондер!
Так он и остался стоять дурак-дураком, неуклюже расставив лапы, как новорожденный жеребенок или теленок-сосунок. Аркамон, и в самом деле, получал двойную или даже тройную порцию хлеба и супа. Его откармливали в камере, как когда-то откармливали царя острова Неми, которого избирали на год, а потом приносили в жертву. И Пьеро, жестоко терзаемый голодом, наверное, больше всего был потрясен внешним видом Аркамона — сытым и благополучным. Аркамон, и в самом деле, был довольно упитан. Его взращивали. К беспросветной радости — оказаться еще до смерти вне этого мира — по мнению Булькена, добавлялось еще одно: счастье сладкой одури и оцепенения, что убаюкивает сытое тело.
Присутствие здесь Дивера, так же — и еще больше — как и присутствие Аркамона, на какое-то время вновь погружает меня в мою прежнюю жизнь. И в своей камере, которая, как раковина с жемчужиной, всегда ориентируется в определенном направлении, я бессознательно и инстинктивно поворачиваюсь на восток, туда, где Дисциплинарный зал. Сам воздух тюрем, эта атмосфера бесчувственного оцепенения, что бросает в преисподнюю и делает нашу жизнь мерзкой и гнусной, как жизнь монстров, все это так похоже на сон, что при освобождении, стоит только переступить порог тюрьмы, первыми возвращаются воспоминания о мгновениях, предшествующих аресту. Мы «связаны» с этими мгновениями, как при пробуждении после тревожного сна связаны с утром. И во время тюремного заключения случается порой, что ты цепляешься за что-то, за какие-то события или происшествия, полу-сон, полу-явь, что взрываются на поверхности тяжелого сна. Вяло и лениво сопротивляешься спросонок и идешь ко дну. Засыпаешь вновь. Смерть знает свое дело, она запирает за вами дверь. Я трепетал при мысли о том, что Булькен может оказаться здесь, в карцере. А если останется там, наверху, забудет он меня? Не забудет? С кем он обо мне разговаривал? А если разговаривал, что сказал? Кто я для его приятелей? Теперь, когда я вновь нашел Дивера, который хотел, вопреки моей воле, воскресить воспоминания о нашей любви в Меттре, я испытывал страх при мысли, что здесь может появиться Пьеро. Не то чтобы я так уж сильно опасался бестактности Дивера, я скорее боялся, что его такое сильное обаяние слишком подействует на мальчишку. И еще я боялся испытания сортиром. Я-то был уверен, что, увидев его там, смогу выдержать это зрелище, и моя любовь к нему не пострадает, но сомневался, обладаю ли сам достаточной уверенностью в себе и смогу ли при нем усесться на верхушку клозета, не опасаясь за свое достоинство. Желая отправиться в карцер, чтобы еще глубже погрузиться в мерзость и грязь — действительно, когда туда попадаешь, создается впечатление погружения, падения, потому что моя любовь к Булькену вынуждала меня изыскивать для нас обстоятельства самые отвратительные, может быть для того, чтобы как можно больше отделить, оторвать нас — меня и его — от остального мира, так я представлял в своих любовных мечтаниях, как он проскальзывает под мое одеяло, заставляя меня дышать своими дурными запахами, а я его — своими, чтобы соединиться в самом интимном и сокровенном, — желая отправиться в карцер, я надеялся увести за собой Пьеро. Но Пьеро остался там, наверху, вопреки моей, а может быть — я надеюсь — и вопреки своей воле, но я не задумываясь согласился гнить здесь для того, чтобы он прорастал там, чтобы его молодые побеги расцветили небо. И еще я нашел там Дивера, позабытого на какое-то время, и моя любовь к Булькену обогатилась воспоминаниями о моих прежних любовях.
Как и Аркамон, Дивер повзрослел и возмужал. Теперь это был тридцатилетний широкоплечий мужик, но тело его казалось до странности гибким и изящным, несмотря на мешковатое тюремное одеяние из грубой коричневой ткани. Он не шел, а словно скользил по земле. Длинные ноги двигались так уверенно, что я мечтал, как бы он переступал через меня, я представлял себя бороздой в поле, через которую перешагивает солдат или охотник в гетрах. Он остался вором и никогда не жил общиной, и вообще не якшался с котами, ведь сутенерские общины не похожи на воровские.
Для котов воры — это фраера, убогие типы, которые вечно впутываются в грязные истории. Успех у женщин придает котам вид презрительный, победоносный, а еще — отчужденный, который они сохраняют и здесь и которому завидуют другие заключенные, кажущиеся по сравнению с ними просто мальчишками. Дивер — это грустный мальчишка. Теперь, когда Булькен расстрелян, а Аркамон обезглавлен, мне остается лишь покориться — нет, не самой любви, а памяти о моей любви к Диверу.
Уже с самого начала нашего знакомства с Булькеном образ Аркамона оказался как бы затуманен. Вновь обретенный Дивер оставался всего лишь другом. Булькен умер, и моя любовь к Аркамону, замутненная воспоминаниями о Булысене, вновь вырвалась из застенка, куда заточил ее Булькен. Но потом Аркамон умер тоже, и такой тоской, таким одиночеством наполняли меня пережитые страдания, что, когда я вновь увидел Дивера, тело мое послушно склонилось и в движениях — неосознаваемо для меня самого — появилось больше мягкости. Я подчинился ему, как женщина. Я любил его с обычным моим неистовством. Вначале отдаются друг другу как бы невзаправду, играя, для наслаждения, потом приходит страсть с ее пороками, с ее ритуалами. И в эту сумятицу я должен буду увлечь растерянного Дивера, потерянного во мраке, скрытого тенью, что я приносил с собой (отбрасывать тень — это участь женщины). В карцере он страдает болезнью, которая его украшает: это сифилис. Об этой болезни я не знаю ничего, только то, что пораженная ею плоть приобретает зловеще-зеленую окраску. Бесполезно гадать, от кого он ее подцепил. Должно быть, в пятнадцать лет он не слишком-то разбирался в жизни. В целом, как он признался мне сам, у него было восемь лет тюряги, из них три — в Централе Фонтевро, где его всегда назначали бугром.