Угол покоя - Стегнер Уоллес
Несмотря на квакерское происхождение и фермерское воспитание, ужасная снобка ты была, бабушка, хотя по добросердечию наверняка не позволила никому из этих молодых людей увидеть твой снобизм. Отчасти из‑за твоих успехов в искусстве, а в большей степени из‑за влияния Огасты и Томаса Хадсона культ утонченности соринкой засел у тебя в глазу, и пока слезы не вынесут его вон, тебе еще тереть и тереть этот глаз, ему еще зудеть и зудеть, краснеть и краснеть.
После ужина сидели на веранде пансиона, беседовали, покачивались в креслах, дышали вечерней прохладой с примесью запахов из поселка корнуольцев, и тут подошли двое шахтеров и жестами позвали Оливера спуститься. Звучали сдавленные смешки, бросались хитрые взгляды на веранду.
– Эй, послушайте, – обратилась к ним мамаша Фолл, – что вы там затеяли?
Они торопливо поручкались с Оливером и быстро ушли. Оливер вернулся на веранду, с улыбкой стал позади кресла Сюзан и принялся ритмично его подталкивать, так что она вновь и вновь, качнувшись вперед и тронув подошвами пол, возвращалась спиной к его ладоням.
– Нам надо идти, – сказал он.
Молодежь вознегодовала, мамаша Фолл была задета. Сюзан покорно встала, плохо понимая, что происходит.
– Тут хотят устроить нам шаривари, кошачий концерт, – сказал Оливер. – Я дал им на пару бочонков пива. Так что теперь забираю Сю домой и баррикадирую дверь.
Они запротестовали. Никому в поселке и в голову не может прийти никакого непотребства по отношению к супруге инженера-резидента. Даже если им ума не хватает понять, что дурачества тут неуместны, они все до одного очень боятся потерять работу. Оливеру надо было сказать им, чтобы шли восвояси. Но ничего, оставайтесь, может быть, будет весело. Пускай они при вас выпьют за ваше здоровье.
– Вот этого‑то, – сказал Оливер, – и не хотелось бы. Он не видел причины демонстрировать жену ватаге захмелевших обожателей. – Ты готова, Сюзан?
Она по очереди пожала всем руки. С неким внутренним содроганием позволила мамаше Фолл прижать себя к ее лучшему платью, попахивающему луком. Поблагодарила всех за радушие и помощь, за то, что ей здесь так легко и приятно, и ушла, не зная – то ли ей будут перемывать косточки за слишком светские для рудника повадки, то ли поднимут завистливый стон из‑за выпавшего Оливеру счастья. А вдруг та шахтерская компания и правда решится на какую‑нибудь пьяную выходку? Ей доводилось слышать о нехорошем: о похищенных молодых женах, о запертых и униженных молодых мужьях, о вандализме и жестоких розыгрышах на Хэллоуин.
Возвращаясь с Оливером по черной дороге, глядя, как сгустки тени убегают от его фонаря, высвечивающего пыльные корни деревьев на склоне, она несколько минут была чуть ли не в панике. Физически это не отличалось от других сельских дорог поздно вечером, это могла быть дорога между Джоном Грантом и ее отцом. Но из‑за спины до нее уже доносились громкие мужские голоса, и она знала, что через полчаса они будут еще громче.
– Они придут, как ты думаешь?
Он обнял ее одной рукой за плечи.
– Нет, конечно. Они просто хотели выклянчить на выпивку.
– Тогда почему мы ушли?
– Потому что я не хочу ни с кем тобой делиться.
Ни с кем ею не делясь, он прижал ее так крепко, что они шли пошатываясь и спотыкаясь.
Еще три утра она просыпалась так в своей голой спальне, ощущая непривычные запахи и внимая разбудившим ее непривычным звукам: один раз это были колокольчики осла, на котором panadero [41] вез свои булки и буханки, торчавшие из корзин по обе стороны, два раза – дальний перезвон чайников и перекличка голосов на чужом языке: в своем поселке ниже по склону начинали день китайцы. Каждое утро в спальню входил вставший до нее Оливер, поцелуем будил ее окончательно и клал полевой цветок ей на грудь. Пока они завтракали, раздавался семичасовой гудок с ближайшей надшахтной постройки, и они улыбались, потому что в эти дни Оливер мог не обращать на гудки внимания.
Посреди маленьких дел обустройства она добавляла куски к своему большому письму. Бабушка не зря жила в эпоху, когда в литературе цвела мода на местный колорит. Вот, например, торговец овощами:
Лиззи покупает, а я стою рядом под своим японским зонтиком, загораживаю всем дорогу и говорю, что нам нужно. Торгует итальянец по фамилии Коста. Он восхитительно произносит названия самых обыкновенных овощей. Когда он спрашивает меня, нужна ли мне капуста, он говорит это так, что я чувствую: это самая соблазнительная вещь на свете. И так забавно слышать, как он подсчитывает, сколько я ему должна: “морковка – один монет, помидор – два монет, картофель – четыре монет, яблоко – три монет, ежевика – два монет”. Лиззи сегодня утром стирает, а ребенок сидит на полу в ящике, веселый, насколько это возможно… Все обещает быть таким легким, что я обленюсь и растолстею. Три раза в день мы слышим паровой гудок, тут и там поднимаются столбы дыма. Вдали, на изгибе вьющейся дороги, показывается тяжело нагруженный фургон, запряженный мулами, но мимо нас ничего не проезжает. Тут царит порядок, как в военном гарнизоне, и на нашей далеко от всего отстоящей веранде до того тихо, что каждый день кажется воскресеньем… Как бы мне хотелось, чтобы ты увидела эти места! Гулять пока не хожу, потому что нет прочной обуви, одежды тоже нет, сундуки еще не приехали, есть только зимнее, отправленное весной товарным поездом. Вечера до того прохладные, что мне очень хорошо в саржевом платье, а днем расхаживаю в белом неглиже, которое, говорит Оливер, выглядит так, “будто со спины ощипаны перья”, потому что сборки и кружева исключительно спереди. Никогда в жизни не чувствовала я себя такой свободной, и, как ни странно, мне не кажется, что я где‑то далеко. Чудится, что ты так же близко, как если бы я была в Милтоне.
Белая Женщина На Руднике, она встала на пятое утро, выпила кофе с мужем и, провожая его на работу, дала ему письмо родителям и объемистое письмо Огасте, чтобы он отправил их с почты в поселке корнуольцев. Позднее тем утром ломовая телега привезла сундуки, и она до вечера занималась распаковкой. Размещая в угловом шкафу ксилографические доски для “Алой буквы”, блокноты, карандаши и акварельные краски, она ощутила прилив удовольствия: она готова начать жить.
Шестичасовой гудок застал ее за переодеванием в летнее платье, еще теплое от утюга Лиззи. Крикнув Лиззи, чтобы поставила чайник, она поспешила к гамаку и разлеглась в нем в ожидании.
Я вижу ее отсюда. Из нашего времени она смотрится до ужаса неправдоподобно. Она всегда следила за своей одеждой – “Твое платье, душа моя, должно быть фоном для твоего лица”, сказала она однажды при мне моей тете Бетси, чей вкус был небезупречен, – и она жила в эпоху, когда женщины упаковывались в ярды атласа, саржи, тафты, бомбазина, и прочего, и прочего, с турнюрами, кружевными оборками и рукавами-буфами в стиле “баранья нога”, и под все это закладывался фундамент из китового уса. Нынешняя женщина в шахтерском поселке, даже если она жена инженера-резидента, разгуливает в брюках и свитерке. Бабушка же не делала ни малейших скидок на места своего обитания. У меня есть ее фотография, где она сидит на лошади в чем‑то напоминающем придворный костюм, и еще одна, снятая в 1880‑е в инженерном лагере на берегу реки Бойсе: у ее ног самодельная гребная лодка, на дальнем плане палатка, на плече у нее ее третий ребенок, и во что же она одета? В какое‑то полномерное приталенное произведение портняжного искусства с высоким горлом, с тремя рядами пуговиц, с рукавами-фонариками, сшитое из швейцарского муслина или чего‑то подобного в мелкий горошек. Плюс широкополая соломенная шляпа для пикников. В том немилосердном краю, когда счастье от них отвернулось напрочь, она все равно одевалась как на светский прием в саду. Вряд ли на ней была шляпа в тот день, когда она впервые по‑настоящему почувствовала себя хозяйкой в Нью-Альмадене, но все остальное, думаю, было.