Мальчики и другие - Гаричев Дмитрий Николаевич
Площадь слышно приглохла при виде его, оставив недоклеванную кукурузу; лежащий с Никитой мальчик заерзал во сне, как щенок, открыл плывущие глаза и уставился вверх, но как будто бы не просыпаясь. В прогоравшем театре разразился чудовищный треск, как от десятка деревьев, ломаемых бурей, но никто не повел головой; мальчики на помосте стянули пакет, и внизу закивали почти по-приятельски, и Никита сам не смог удержаться от тихой усмешки. Трисмегист стоял в чистой футболке, высокий, как башня, непривычно стесненный и словно прислушивающийся к себе самому; ноги его были босы, и пальцы на них были выгнуты вверх. Можно было подумать, что вот-вот он начнет что-то петь или сделает сложный прыжок; но потом Никита увидел, что справа к помосту команда покрепче несет на себе полную ванну воды, ступая так, чтобы ничего не потерять. Вольнокомандующий смотрел мимо всех, как в школьное время, не стараясь казаться заметно умней, и треугольная грудь начинала просвечивать, как газета на солнце; испытывая его, Никита несколько раз подряд ударил в ладоши, но Трисмегист не взглянул на них с мальчиком. Невероятную ванну водрузили сперва на захлопнутый бак, заходивший под тяжестью, и тогда Трисмегист обернулся к хлопочущим позади, отошел и присел, и один поднял страшную ношу на сцену, как какую-нибудь корзину с бельем; сохраняя лицо, мальчики проводили его, пока он не поставил ванну вдоль переднего края и опустился на борт, чтобы дать им стянуть с себя футболку. Когда он снова встал, оказалось, что в середине груди его разожжен как бы ртутный светильник, подпирающий горло; избегая глядеть туда, детсоветовцы спустили с Трисмегиста брюки и последнее белье. Мальчик в сломанной спонсорской бейсболке и комнатных шлепках подошел к нему с парикмахерской бритвой и счистил немногие волосы в узком паху; вольнокомандующий, как и прежде, ничем не выдавал, что творится внутри него, и Никита уже не хотел, чтобы тот как-нибудь изменился в лице, содрогнулся и вскрикнул; лучше всего было бы, чтобы все это длилось и не разрешалось ничем, как заевшая пленка, но Трисмегист повернулся плечом и, никем не подначиваемый, встал обеими ногами в воду. Он затрясся сперва так ужасно, что вода заплескала на площадь, задевая Никиту с приемышем, но потом совладал с собой и только зажмурил глаза; наблюдающие закивали еще, засвистели, и Трисмегист, держась руками за борта, скрылся в ванне по ртутную грудь и только тогда закричал незнакомо и низко, и чужой и больной этот звук, разобрался Никита, не мог быть голосом республики, покидающей избранное тело, но это не взволновало его.
Трисмегист опускался еще и кричал, пока вода не захлебнула рот; руки его взлетели над ванной и упали в нее по одной; наконец он исчез целиком, и от легшей кругом тишины Никите в оба виска вонзилось по иголке. Оглушенный, он видел, как ждущие на площади поднимаются на мыски, силясь заглянуть в недосягаемую воду; непривитые, вскормленные порошками, в рубцах и экземах, они все были одинаково хороши и свободны, и Никита пожалел, что может выбрать лишь одного; он вспомнил, как их голоса взлетали над стадионом два утра назад, и уверенней обнял лежащего с ним. Мальчики наверху понемногу подвинулись к ванне и встали вдоль борта нетвердой стеной, как камыш; наконец самый рослый, собравшись, кивнул, и они оторвали от сцены свой край: из накрененного купола хлынула вниз серая, как от стирки, вода, от которой Никитин подручный очнулся и, царапаясь, перелез к нему за спину. Потеки достигли Почеркова и главы, не дотянувшись до Гленна; когда все было слито, в запрокинутой ванне остался лежать, свесив руки наружу, совсем проволочный ребенок, и вся проволока его тела светилась, как до этого грудь растворенного Трисмегиста. Он смотрел слеповато из своей раковины, как в сплошной темноте, но Никита внизу понял, что он видит их всех: и подвижных из первых рядов, и совсем доходяг из последних, и стоящих за ним на помосте, и того, кто забрался Никите за спину и дышит, как мышь, и алголевца, сжавшегося далеко на аптечном углу. Те, кто еще был на сцене, бесшумно спустились на площадь, и новорожденный, взявшись обеими руками за верхнюю кромку и скользя по акрилу всей кожей, всполз наверх и замер на корточках, поводя головой; а потом, будто бы придышавшись к их гари, поднялся целиком, ненадежно красивый, прямой, как струна.
Площадь зашевелилась повсюду, и Никита, обернувшись, увидел, что дети поперек друг друга ложатся на плитку, пряча головы за мешки с кукурузой и в задранные майки; ему же было негде укрыться, и он, наугад потрепав захребетника, встал и подступил к самому помосту, единственно заслоняясь ладонью, и тогда разглядел, что в том месте, где помощник в бейсболке подбривал Трисмегиста, у выбравшегося из ванны нет совсем ничего: ровный шов без зазубрин, пустая улыбка. Он отнял ладонь ото лба и бессильно потянулся вверх, укрощая растущие слезы; ледяная боль свела ему мышцы, и он застыл с растопыренными над собой пальцами, бесполезно ловя ими металлический свет. Как мы молоды, и ничего не успето, услышал он голос; земля лежит перед нами как чистая тетрадь, и вода изобилует к нам, как невеста; леса наши неодолимы, станки заведены, и корзины готовы; оставайся, исполнитель, нам хочется песен. Короткое пламя выбралось из вскинутого рукава, поиграло и скрылось обратно; Никита услышал, как оно движется под рубашкой, стекая по пазухе к животу. Оставленный им на земле мальчик, привстав, обвился вокруг Никитиных ног и повис, запустив ломкие пальцы ему за ремень.
Сказки для мертвых детей
Le surveillant
Тилеман пробудился так рано, словно бы ему, как десять или пять лет назад, предстояла дорога в университет; он прошелся по комнатам, полным внимательной тьмы, посмотрел, как перебегают огни на оставленной лесопильне, промочил пересохшее за ночь горло и решил, что не будет возвращаться в постель. В доме напротив этажом ниже уже горели чьи-то окна, двигалась как из плохого картона выстриженная фигура, и Тилеман, не желая дать знать, что он тоже не спит, не стал включать свет.
Он и днем старался, чтобы те, кто живет здесь, различали его только в крайнем случае, когда нужно не столкнуться на лестнице; он не знал, как зовут людей с его площадки, и никуда не звонил, когда за стеной, по всему, пытались кого-то убить. Ученики, поднимавшиеся к нему, жаловались на грязь и угрозы в подъезде, но Тилеман делал пустые глаза: в городе не было другого француза, способного работать с тугими здешними детьми, и он мог не вдаваться в такие детали. Только раз изменил он себе, когда мальчик, ходивший к нему уже год, застрял на третьем, припертый всклокоченной бабой, неизвестно кого в нем признавшей; Тилеман тогда взялся за трость, без спешки спустился и трижды хлестко ударил по тряской спине, приговаривая Salope!, пока та не отстала. Дома он промыл расцарапанного мальчика перекисью, дал ему чистый платок и начал урок, удержав себя от лишних утешений.
С черной улицы проникал холод, голые ноги прилипали к паркету; опасаясь застыть, Тилеман наконец оделся, завел кофемашину и выбрался на балкон, откуда сквозь клены был виден край высоцкого дома и флигель прислуги под синеватым фонарем. Они ждали его сегодня к десяти, и визит этот должен был стать двойной вехой: primo, до этого дня Тилеман занимался с учениками единственно у себя, secundo, он, кажется, оставался последним из благополучных горожан, все еще не побывавшим в гостях у Высоцких. Появившись как будто из Литвы, они стремительно построились на оставшемся от интерната пустыре в прошлогоднее лето: в несколько недель над промоченной всеми собаками землей вырос каменный замок с итальянскими окнами и цветным мезонином, исполненным как из фарфора; местные, как этого следовало ожидать, отнеслись к новичкам настороженно, и, когда те въехали в дом под начало учебного года, кто-то из непримиримых метнул к ним во двор две зажженные бутылки, одна из которых угодила в клетку с овчаркой, а другая в розарий. Нападение было устроено, как полагается, за полночь, и кое-как успокоенные пожаром поселяне оказались застигнуты врасплох, когда поутру в пораженном дворе раздалась настоящая музыка, над гребнем ограды выросли гроздья воздушных шаров, а ворота с кентаврами распахнулись, открыв общему взору не только сгоревший парник и останки овчарки, но и блистательную карусель, где на пряничном тянитолкае спиною друг к другу сидели, возносясь и снижаясь, две девочки-погодки, одетые в не по-осеннему легкие платья, голубое и желтое. Сосредоточенный оркестр из двух десятков музыкантов сиял из глубины двора. Пока робкие зрители, вышедшие из подъездов, протирали глаза и без слов переглядывались между собой, вокруг карусели возникли столы и кресла, ловкие азиаты вынесли на подносах охапки напитков и холмы угощений, а на пороге нарисовались Высоцкие-старшие: сухощавый и смуглый глава в рыжей тенниске, джинсах и кедах в пеструю полоску и смущенная жужелка-жена в чем-то тоже полуспортивном, но подобранном будто бы наспех, по словам Тилемановой матери, жившей здесь же и не упускавшей ничьей неудачи. Она же рассказала, как малое время спустя первые поселянки с детьми, вытянув шеи, вкрадчивым шагом приблизились к месту праздника и, подбадриваемые хозяевами, усадили своих на свободных лошадок и единорожек, а сами, еще не подняв до конца головы, подняли бокалы за успех новоселья. Еще погодя подступила с подругами мать Тилемана, а за ними к столам уже двинулись все остальные: распиловщики и химзаводские, черпаки из торгового колледжа с переходящими телками, пропойцы и признанные несчастливцы. Высоцкий-отец подходил ко всем с одинаковым любопытством, увлеченно шутил и помногу кивал, жена его, оживляясь, повторяла и кивки, и шутки; о досадном поджоге никто не хотел вспоминать, карусель визжала напропалую, на месте стаявших курганов сладостей тотчас вырастали новые, а когда приглашенный оркестр без всякой видимой причины взял первые ноты Mistaken for strangers, то и Тилеман перегнулся в халате за перила балкона, не веря своим ушам, и висел так, пока главная песня его прежних учебных кочевий не сменилась чем-то общепонятным вроде группы «Ленинград».