Я назвал его галстуком - Флашар Милена Митико
При этом ее тело было таким большим, что даже представить сложно, что оно может вдруг куда-то исчезнуть.
«У меня пропали пальцы на ногах, — стенала она, — и ступни, и колени! — Полная ужаса, она щупала свои ноги и кричала: — Я трогаю пустоту!»
В конце концов ее пришлось кормить через зонд, поскольку она была убеждена, что рот ее тоже исчез.
109
— К чему я это все? Я думаю, что болезнь — это способ ухватиться за иллюзию. Пока ты за нее держишься, ты одинок. Говоря, что не знаю, исцелился ли я, я хочу сказать, что не знаю, возможно ли это вообще. Полностью освободиться от болезни. Но да. Уже полгода, как я в порядке и даже стал смаковать фантазию, как случайно встречу тебя и скажу, что по-настоящему рад тебя видеть. Во мне проснулось любопытство: а что будет дальше? Такое удивительное любопытство к тому, как все будет развиваться. По утрам я встаю и, умываясь, чувствую незатейливую радость оттого, что мне так любопытно. Вода — она живая. Она смывает песок с моих глаз, пробуждает меня. Как будто мне стоит сперва научиться быть таким же живым, как вода.
Родителям, разумеется, плохо. Теперь я понимаю. Им больно видеть обломки иллюзий на мой счет. Больше не иметь возможности держаться за них. Для отца это особенно болезненная потеря. Он неохотно вспоминает о том, что случилось, а если и заходит разговор, то говорит, что лучше бы я продолжал писать стихи. С бегающими глазами он небрежно бросает эту фразу. И смотрит в сторону, добавляя: «Гораздо лучше было бы, если бы ты написал длинное-длинное стихотворение». Я слышу в этом просьбу о прощении. Слышу ее, потому что хочу услышать. Это волевое усилие. Отцу так легче — он не теряет лицо. И мне так легче — я могу изобрести свое новое Я. Таким образом, каждый из нас сидит в своей комнате, и кто знает, может быть, когда-нибудь мы оба выйдем и сядем вместе в одной, и тогда поймем, что были здесь всегда.
110
— Продолжаю ли я писать? Не представляю себя иначе. В самую темную ночь слова были сияющими камушками на дороге. Они ловили свет луны и звезд и отражали его. Среди них было слово, которое сияло ярче всех. Это слово — «простота». Я осторожно подошел к нему, осмотрел со всех сторон, околдованный им, наконец взял его в руки и понял, что его магия заключается в том, чтобы сиять самому по себе, от своего прямого значения. Простота. Просто быть. Просто выдержать. Чем больше я выдерживал, тем легче замечалось, как это прекрасно — быть.
Я хотел бы писать так же, как сияет это слово. Писать о самом простом. О том, например, как мы сейчас сидим за этим столиком, друг напротив друга, после двух с половиной лет, рассказываем о том, о чем принято молчать. Пьем теплый сладкий маття-латте. Скоро смеркается. День вместе с солнцем ускользает в ночь. Мы замечаем, что прошло уже много времени. Об этом напоминает моя вытянутая нога. Ты меня не винишь. Ты помнишь, что мы друзья — близнецы, которые общаются за двумя наполовину полными стаканами. Я скучал по тебе. Ты скучал по мне. Так просто. Кондиционер гудит. Вокруг разговаривают и смеются люди. Официантка носится туда-сюда, а когда останавливается перевести дух, вытирает усталое лицо фартуком.
111
И все же Кумамото не изменился.
Несмотря на его размеренность, несмотря на заплывшее тело, передо мной сидел поэт до мозга костей, сохранивший свою честность. Он излучал стойкость человека, который упал в собственную пропасть, пробыл там в ужасном одиночестве, измерил ее. И, выбравшись, остался таким же, просто был рад снова оказаться наверху.
— Как ты думаешь, мы нужны? — Я положил руки на стол так, чтобы он видел мои шрамы. — Нужны ли обществу такие люди, как мы? Сбившие-ся с пути. Без образования, без работы. Бесполезные. Которые познали только то, что стоит жить. Меня пугает мысль, что мы и теперь, когда познали и продолжаем познавать это, окажемся ненужными. Мы как-никак помечены. Запятнаны. Что, если нам этого не простят? Что, если общество… не захочет принять нас обратно? Я избегаю мыслей о целом. От слова «общество» у меня голова идет кругом. Слишком широкое понятие. Что это такое? Я не вижу общества. А вижу отдельных людей. С ними я и хочу остаться. В частном. Где каждый помечен, у каждого свои пятна, каждый важен и нужен.
Кумамото положил руки на стол к моим:
— Когда я увидел тебя, — он на мгновение коснулся кончиками пальцев моих, — то сперва не узнал. Ты сильно похудел. И только когда ты отпустил поручень и стал покачиваться в дергающемся вагоне, я узнал тебя по тому, как ты упирался ногами в пол, пытаясь устоять. Двери распахнулись. Я тут же встал. Вышел следом. Не хотелось снова потерять тебя из виду. Ты шел быстро, был уже у эскалатора. Я едва поспевал. Ковыляя за тобой, я понял, как сильно нуждаюсь в тебе. Мне необходимо сказать тебе: прости. И необходимо услышать: прощаю. Ты на секунду остановился. Я стал колебаться. Меня окатило чувством, что я не имею права так сильно нуждаться в тебе. Но ты уже стоял передо мной. Я протянул к тебе руку, и, возможно, вот мой ответ на твой вопрос, возможно, именно протянуть руку, сделать шаг к другому — и есть именно то, самое необходимое.
— Какие у тебя планы? — спросил я у Кумамото.
— А у тебя?
— Выбраться полностью.
— И у меня.
112
— Я хотел тебя еще кое о чем спросить: что ты тогда, перед тем как… что ты тогда выкрикнул? Ты же видел. Я подходил к тебе. И ты что-то прокричал. Все это время я был уверен, что это послание мне. Что-то, что я должен был услышать. Что-то, что предназначалось мне. Что ты тогда сказал?
— Я был сам не свой.
— Ты уже не помнишь?
— Думаю, ничего особенного я не сказал.
— Разве?
— Зачем повторять?
— Ну, может быть…
— Говорю же: ничего особенного.
На самом деле что мне с того. Крик из прошлого отзвучал. Будь то «свобода», «жизнь» или «счастье» — это уже не имело значения.
На прощание мы сказали друг другу простое «до встречи».
— Еще встретимся, — сказал Кумамото.
— Еще встретимся, — ответил я. — И береги себя.
— Ты тоже. Ради меня.
И он скрылся в толпе. Должно быть, пошел домой. Домой. Внезапно я почувствовал сильный голод. Словно дыра в животе. Я побежал. Голод подгонял меня.
113
Отцовские ботинки при входе. Гладкая, чуть ли не зеркальная кожа. Родители ужинали. По телевизору шел бейсбольный матч. «Джайентс» лидировали на три очка. В коридоре, удивленный тем, что не испытал никакого удивления, я увидел на стене фотографию, которую недавно выбросил. Под ней на кнопку прикреплена записка: «У меня есть негатив. Сколько ни выкидывай, я буду вешать копию. Мама». И смайлик. Семья самовозобновляется. Я снова стоял на фоне моста Золотые Ворота с кепкой набекрень и отцовской рукой на плече и ждал, пока песчинка проскользнет вниз, я стряхну с плеча руку и…
…Я подождал еще немного, пока не утихла досада. Или, как сказал бы Кумамото, я перестал испытывать досаду, потому что не хотел ее испытывать. Это было волевое усилие. Мне так легче. Уже без чувства досады я взял у порога поднос с едой — рис еще дымился, — сделал осознанный шаг, затем еще один, открыл твердой рукой дверь, дверь в гостиную.
Родители смотрели на меня круглыми глазами. Я молча кивнул.
Отец первым нарушил тишину.
— Да убери же ты свой хлам со стула, — обратился он к матери.
На моем стуле, на котором я не сидел вот уже два года, лежала стопка старых журналов, принцесса Кико-сама [20] махала рукой с обложки, клубок красной шерсти, спицы. Мама бросилась освобождать стул. Клубок шерсти упал на пол и покатился к моим ногам. Я пнул его отцу. Хоум-ран. Я сел за стол.
— Итадакимасу [21].