Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
Но как же он заблуждался!
Иногда я думаю, что держусь так подчеркнуто прямо из протеста против необратимо скрюченного тела моего отца, против мук и страданий, которыми пригнула его к земле болезнь Бехтерева, заставила ходить, потупив взор, как подлый раб, не смеющий поднять глаза на хозяина и посмотреть ему прямо в лицо. И тогда мне кажется, что, вытягиваясь, я выпрямляю за гробом спину моего гордого отца или каким-то магическим законом, имеющим силу обратного действия, добиваюсь того, что его жизнь не так закабалена болью и унижением, как это было на самом деле. Как будто моими нынешними усилиями я мог мученическое прошлое заменить лучшим — свободным и независимым.
Однако это было не единственным заблуждением, в которое мой вид мог ввести незнакомца за моей спиной. После бесконечной ночи, проведенной без сна и утешения, этим утром я меньше всего походил на человека, глядящего на всех свысока. Накануне я сообщил своему пациенту в присутствии его жены, что жить ему осталось недолго. Прежде чем вызвать их в кабинет, я долго убеждал себя, что они должны иметь возможность спланировать оставшееся время для своей семьи с пятерыми ребятишками. Да и вообще: немалая часть человеческого достоинства состоит в том, чтобы иметь силы посмотреть в глаза своей участи, даже самой тяжелой — и никто не в праве лишать их этого. Был ранний вечер, в открытую балконную дверь залетал легкий теплый ветерок, доносились шорохи и ароматы отзвеневшего летнего дня; и если бездумно и самозабвенно отдаться ласковой жизнеутверждающей волне, то не есть ли это мгновение счастья? «Ах, если бы сейчас бил по окнам дождем беспощадный ураган!», — думал я, когда муж с женой присаживались напротив меня на краешек стула, с робкой надеждой услышать заключение, которое избавит их от страха скорой смерти, и они смогут беззаботно раствориться в толпе фланирующей публики, имея впереди море времени. Я снял очки и перед тем как начать, потер переносицу большим и указательным пальцами. Оба, похоже, восприняли мой жест предвестником ужасающей правды, ибо, когда я поднял глаза, они взялись за руки. Они, которые уже десятилетиями — так мне казалось — не искали близости друг друга. У меня перехватило горло, так что я невольно еще больше затянул их тягостное ожидание. И заговорил я, обращаясь к этим рукам, — так тяжело было вынести взгляд, в котором стоял неописуемый ужас. Руки судорожно сцепились, так что кровь отхлынула. Эта картина: обескровленные белые костяшки пальцев — лишила меня сна и, чтобы отогнать ее, я вышел на прогулку, которая и привела меня к этой витрине, в которой отражался я сам. (И еще от одного воспоминания хотел я избавиться на залитых солнцем улицах: сердясь на себя за то, как неуклюже сообщил своему пациенту горестную весть, потом накричал на Адриану из-за того, что она забыла принести мой любимый хлеб. Такого я себе раньше никогда не позволял, ведь она заботится обо мне как мать. Если бы золотисто-белый свет утра мог загладить мою вину!)
Человек с сигаретой прислонился к фонарному столбу и покуривал, переводя взгляд с меня на происходящее вокруг и обратно. То, что он видел по мне, не могло выдать мою внутреннюю, полную сомнений хрупкость, вовсе не соответствующую гордой, даже надменной осанке. Я вошел в чужой взгляд, впитал его в себя, а из него свое отражение в нем. Таким, какое производил впечатление, я никогда не был ни минуты в своей жизни. Ни в лицее, ни в университете, ни в моей практике. А другие? Происходит ли с ними то же самое: что они тоже не узнают себя в своем облике? Что собственное отображение видится им маскировкой, полной грубых искажений? Что они с ужасом замечают пропасть между восприятием окружающих и собственным видением себя самого? Что образы личности изнутри и снаружи так сильно разнятся, что едва ли могут относиться к одному и тому же человеку?
Дистанция между людьми еще больше увеличивается, когда мы осознаем, что другие видят нас не такими, какими мы предстаем собственному взору. На людей смотришь иначе, чем на дома, деревья или звезды. На них смотришь в ожидании того, что сможешь неким образом соприкоснуться с ними, так что они станут какой-то частью тебя самого. Силой воображения мы вырезываем их под себя, чтобы они соответствовали нашим желаниям и надеждам, оправдывали наши страхи и предрассудки. Достоверно и объективно наш взгляд не достигает даже внешних контуров другого. По пути он преломляется и замутняется нашими собственными вожделениями и фантасмагориями, составляющими суть того, что мы есть. Даже внешнее выражение внутреннего мира — это всего лишь еще один кусочек нашего внутреннего мира, не говоря уж о том представлении, которое мы создаем себе о чужом внутреннем мире. Оно так неопределенно и сомнительно, что скорее говорит о нас самих, чем о другом. Каким видится человеку с сигаретой этот мужчина с прямой осанкой, узким лицом, полными губами и очками в золотой оправе на прямом заостренном носу, который и мне самому кажется слишком длинным и крупным? Как вписывается этот образ в каркас его собственных предпочтений и неприязней и прочую архитектуру души? Что в моем облике излишне и чрезмерно для его взгляда, так что он попросту выпускает это, будто оно вовсе не существует? Неизменно создается искаженная картина того, что человек с сигаретой видит в моем облике, и плод его воображения о мире моих мыслей нагромождает искажение на искажение. И таким образом мы вдвойне чужды друг другу, поскольку между нами не только стоит обманчивый внешний образ, но и иллюзия, которая из этих образов возникает во внутреннем мире каждого из нас.
А зло ли — эта дистанция и отчужденность? Должен ли художник писать нас с широко распростертыми руками в отчаянном и безнадежном стремлении объять других? Или его портрет должен изобразить нас в такой позе, в которой проявится наше облегчение, что этот двойной барьер, являющийся одновременно и оградительным валом, существует? Не надо ли нам быть благодарными за эту защиту от осведомленности о других? Что было бы, если бы мы стояли друг против друга, незащищенные двойным преломлением наших толкований? Что если бы мы, не будь между нами ничего разобщающего и искажающего, так сказать, устремились друг в друга?
Читая самоописание Праду, Грегориус снова и снова всматривался в его портрет. Мысленно он посеребрил сединой шапку густых, тщательно причесанных волос, насадил на нос круглые очки в золотой оправе. Высокомерие и даже пренебрежительность видели в нем другие. И при этом, как сказал Котиньо, он был любимым, даже обожаемым врачом. До тех пор пока не спас жизнь кому-то из тайной полиции. Потом те же самые люди, что обожали его, стали презирать. Это разбило ему сердце, и он попытался все исправить, работая на Сопротивление.