Виктор Мануйлов - Распятие
22. Май 1960 года. Суббота, вечер
Странно как-то устроена жизнь: один человек тянется за чем-то, все силы готов положить, чтобы достичь заветной цели, а другому и даром не надо этого, ему подавай другое, а мимо всего прочего он пройдет и даже не обернется. Один из кожи вон лезет — ан нет, ничего не получается, а другому это самое само идет в руки, а он отпихивается: нет, не надо и с приплатой, не мое, бери кто хочет, хотя кто из нас знает, что есть наше, а что не наше, для чего конкретного каждый из нас приходит на эту землю. Творить добро? Ну да, разумеется. А вот чем его творить? Резцом, кистью, швейной иглой, мастерком, плугом? Мы выбираем или нас выбирают? Иной и помирать уж собрался, а так и не узнал, зачем приходил в этот мир. Может, оно и к лучшему: не станет мучиться на смертном одре, не станет проклинать себя за не так прожитую жизнь…
А может быть, надо пробовать на зуб все, что преподносит человеку судьба, ни от чего не отказываясь, ни от чего не отпихиваясь? Ведь, наверное, не зря эта самая судьба что-то преподносит человеку — не для одного лишь соблазна, а и для испытания тоже, для проверки на ту же самую человечность, что ли. Или еще на что-то. Не может быть, чтобы зря. Должен быть во всяком движении судьбы какой-то смысл. Иначе зачем? А если есть этот самый смысл, то обязан человек докапываться, в чем этот смысл заключается. Если, конечно, по-человечески на это дело посмотреть…
«Ну что ж, — говорю я себе, обреченно шагая за Дмитро Сэмэнычем к некоей тетке Ульяне, вполне проникшись под действием наливок философским настроением и очарованием теплого вечера, — буду пробовать на зуб все, что ни попадется мне на дороге».
Я иду по станичной улице в новых штанах и новой рубашке в голубую полоску. Штаны мне несколько коротковаты, рубашка тесновата, и выгляжу я в них излишне нарядно. Если бы не потрепанные кеды, я бы выглядел женихом, идущим рядом с отцом свататься к богатым родителям.
Мы идем по станице, и Дмитро Сэмэныч кланяется то в одну, то в другую сторону. Вслед за ним кланяюсь и я. Сидящие возле калиток в тени вишен и яблонь старики и старухи придирчиво осматривают меня с ног до головы. Уж они-то, конечно, знают, что одежка на мне чужая, но меня это не смущает: я все более проникаюсь чувством ответственности перед этими людьми и перед историей.
Фу ты, какая, однако, длинная улица! Идешь — будто сквозь строй. А главное, у меня никак не получается идти вровень с Дмитро Сэмэнычем, все время он оказывается впереди, словно поводырь перед слепцом.
Где-то на полдороге нас догнала Светланка, и теперь я вовсе тащусь за ними следом, но они оба, похоже, только горды тем, что ведут по важному делу городского гостя.
Наконец-то — почти на окраине станицы — мы останавливаемся у голубой калитки в синем заборе. Густой вишенник свесился через штакетины пыльными ветвями с зелеными горошинами ягод. Три окошка в резных наличниках, резное крылечко, старик в стеганке на лавочке под яблоней; меж колен у него зажат валенок. Смешливое девичье лицо — как много девчонок в этой станице! Тетка Ульяна, ужасно толстая, ужасно широкая женщина, будто слепленная из сырого теста, с трудом переставляет распухшие ноги с синими буграми вен. Рядом какие-то старики и старухи. Лица, лица, лица. Серьезные и важные.
Старики и старухи вспоминают войну, жизнь под немцем. Вздыхают, крестятся, поминают покойников. Я не тороплю их, терпеливо жду, иногда задаю наводящие вопросы. Сам увлекаюсь выпавшей на мою долю ролью.
Картина постепенно прорисовывается. В ней много неясного и для самих очевидцев, но все же, все же… Словно сквозь густой туман вдруг начинают возникать расплывчатые силуэты, которые не создают полного и завершенного сюжета, но позволяют протягивать нити от одного яркого пятна к другому. Это еще нечто абстрактное, символическое, но воображение уже кладет недостающие мазки, и я чувствую, как внутри меня что-то все сильнее дрожит мелкой лихорадочной дрожью в предчувствии разгадки. Я забываю, кто я и что я. Мне кажется, что до этого я не жил, что жизнь моя только начинается — и мне жутковато и сладостно от этого нового чувства. И страшно, что оно может оборваться.
Дома и сады станицы уже погрузились в тихий сумрак, когда мы втроем возвращались к дому Дмитро Сэмэныча. Народу, между тем, на улице прибавилось, всюду звучат детские и женские голоса. Запахи нехитрой снеди смешиваются с запахами навоза и позднего цветения. От Дона тянет прохладой. Солнце медленно вползает в черную тучу, нависшую над Таганрогским заливом, и края тучи золотятся тревожным блеском. Низко носятся ласточки, тревожно гогучут возвращающиеся с выпаса гуси, мычат коровы.
— Бог даст дожжика, — говорит с удовлетворением Дмитро Сэмэныч, а Светланка чему-то смеется.
Теперь мы идем рядом, но станичная улица все равно кажется мне слишком длинной.
23. Январь 1943 года. Ночь. Земля
Хутору, казалось, не будет конца: всё хаты слева и справа, стрельба, рев моторов, тугие удары в уши, когда бьет пушка второго танка, и снег, который лезет в нос, в глаза, не дает дышать, видеть… И сейчас, когда наступила тишина, и только в голове, где-то в самой ее середке, стоит ровный гул, Иванников все еще широко раскрывает рот, но вместо воздуха какая-то настырная сила гонит в легкие холодный, обжигающе холодный снег. Гул в голове начинает разрастаться, покрывая собою все остальное, а потом обрывается на тоненькой звенящей ноте — то ли комар в ухо влетел, то ли мошка какая.
Но вот, слава богу, Иванников сумел-таки хлебнуть воздуху — стало легче, и из небытия вернулось ощущение своего тела: оно было словно из ваты и огромное-преогромное, просто немыслимых размеров, расползлось и вширь и в высоту, тяжко придавив собою землю. Такое тело не поднять, не сдвинуть с места. Оно вроде и его и не его. Иванников силится вспомнить, почему это с ним такое происходит. Вспомнить нужно обязательно — просто никак нельзя не вспомнить, — и он бы вспомнил, но тут тело его само, без помощи рук и ног начинает куда-то двигаться, и от этого движения в голове снова возникает страшный гул, будто он все еще мчится на санях, прижавшись ухом к выхлопной трубе танка.
А когда ноги Иванникова ударились тупыми носками валенок обо что-то твердое, словно они упали откуда-то сверху, ему пришло в голову, что его собираются хоронить, а он еще живой. «Братцы!» — кричит сержант, но голоса своего не слышит. «Нужно вставать, — думает он, — а то они, черти, зароют меня вместе с мертвыми… Но тихо-то как… Неужто мы взяли высоту? Капитан-то… лицо у него… этот возьмет, этот беспримерно возьмет, беспримерно…»
Иванников по одной подтягивает к себе выброшенные вперед руки, ожидая услышать что-нибудь вроде: «Гля, славяне, а энтот шевелится, живой, значица, а мы его хоронить наладились», и от предчувствия таких слов, от предчувствия живой человеческой речи, у Иванникова прибавляются силы. Но никто ничего не говорит, будто никому и дела нет до сержанта Иванникова, командира первого отделения второго взвода первой роты четвертого батальона 118-го полка энской пехотной дивизии. Значит, надо самому, иначе зароют: им, похоронщикам, все равно, что человек, что дрова какие…
Подтянув руки и кое-как укрепившись на них, Иванников так же медленно, понемногу осознавая каждое свое движение и каждую часть своего тела, подтянул под себя и ноги, встал на четвереньки. Но и на это никто не издал ни звука, словно вымерло все вокруг и он остался один-одинешенек на всем белом свете. И еще была одна странность: когда они перли по хутору, стояла ночь — нормальная январская ночь, студеная, звездная, темная, но не такая, чтобы ни зги. А Иванников ничегошеньки не видит: мрак, один мрак… «Ослеп я, что ли?» — думает он, качаясь на четвереньках и никак не решаясь сделать следующее движение.
И тут какая-то грубая сила рванула его вверх и поставила на ноги. Однако ноги не держали, они все еще оставались ватными, подламывались. Тогда все та же сила несколько раз тряхнула Иванникова, вызывая боль во всем теле, особенно в голове. Было что-то ужасное в том, как его подняли и трясли, как держали, натягивая сзади масхалат и сдавливая им горло, к которому все сильнее подступала тошнота.
Тут его ударили по щеке. Потом по другой. И еще раз, уже сильнее, отчего глаза Иванникова сами открылись, и сквозь слипшиеся ресницы он различил что-то темное, черное даже, похожее на человека. Но что это за человек? Иванников поднял было руку, чтобы протереть глаза, но не донес ее до лица: ему вдруг стало все безразлично, потому что человек этот стоял так, как не стоял даже капитан Скучный — решительный, дерзкий, презирающий все на свете, обезображенный огнем танкист, — стоял так, как может стоять только лютый враг.
Иванников опустил голову, но тут же получил новую затрещину и вынужден был смотреть на черного человека. Теперь он разглядел его лучше. Это был немецкий офицер в черном кожаном пальто с меховым воротником. Офицер стоял, заложив руки за спину, расставив ноги и надменно задрав голову. По его лицу и черному пальто скользили красные отблески близкого огня, отчего Иванникову казалось, что офицер приплясывает и кривляется.