Ларс Кристенсен - Цирк Кристенсена
— Ну и вид у тебя, — сказала она.
Я стоял вроде как в пруду среди фотокамер, линз, проекторов, футляров и рамок.
В магазине ни звука, кроме голоса мамы.
— Ты одна? — спросил я.
Мама встала.
— Шеф застрял на Карл-Бернер.
Я слегка воспрянул.
— Значит, шеф — это ты, — сказал я.
Мама рассмеялась и стала похожа на себя.
— Об этом я не подумала.
— Ты — шеф, — повторил я.
Мама положила пальто на стул, но перчатки снимать не стала. Этих перчаток я на ней раньше не видел: серые, элегантные, из гладкой, мягкой ткани.
— Только ты и бродишь по улицам в такую погоду, — сказала она.
Снег залепил окно, замкнул нас внутри.
Где-то, кажется в стороне Скарпсну, рычал снегоочиститель.
— Мне надо идти, — сказал я.
Мама положила руку мне на плечо.
— Сперва я заварю чайку. Тебе очень не повредит.
Мама провела меня в соседнюю комнату, в студию. Посредине на треноге стояла камера. Одна стена затянута белой простыней. Наверно, это задник, нейтральный, подходящий в любой ситуации. На полу начерчен крест, вероятно мелом, указывает место, где должен стать клиент, чтобы снимок вышел четкий. У зеркала в углу желающие, преимущественно дамы, как я думал, могли, если надо, подправить макияж и прическу, почистить зубы, подкрасить губы, в тщеславной попытке приукрасить себя для вечности. На столе разложены всевозможные вещи — меч, мяч, шаль, плюшевый медвежонок, зонтик, боа, шляпа, и я тотчас подумал: реквизит, мир полон реквизита.
Чай у мамы был уже готов, в зеленом термосе.
Она подала мне горячую чашку.
— Сфотографировать тебя? — спросила она.
— А ты можешь?
Мама улыбнулась:
— Так я же тут шеф, разве нет?
Я пил сладкий, золотистый чай, который быстро остыл и стал горьким, а мама тем временем готовилась к съемке. Поправила простыню, зажгла лампу, придвинула стул. Вообще-то я бы предпочел не сниматься. Если честно, сниматься мне совсем не хотелось. Точно не знаю почему, но меня охватил безмерный и непостижимый страх. Сердце стучало так, что, наверно, слышно было чуть не на весь Осло-2. Только мама не слышала. Она сегодня оглохла. Но боялся я не самого снимка как такового. Я боялся времени. От уверенности, что все безостановочно уходит в прошлое, у меня тряслись руки, сердце и руки дрожали наперегонки, ведь в этом простом откровении, что все отмерено, что сердцу отпущено определенное число ударов, а рукам — определенное число манипуляций, сквозил хохот смерти, а смерть, как известно, смеется последней. И от мысли, что меня пригвоздят тут к простенькому кресту из крупинок, света и секунд, лучше мне, понятно, не стало.
— Ты же сказала, что вид у меня неважный, — сказал я.
Мама наклонила голову набок, поддразнивая.
— Ты что, стал тщеславным?
Я отвернулся от нее, кивнул на смешной реквизит.
— Во всяком случае, обойдемся без этого барахла. Ладно?
— Ладно.
— Особенно без меча.
Мама подошла ближе, сказала:
— Будь просто самим собой, сынок.
Самим собой?
От этого страх не уменьшился.
— Почему ты не снимаешь перчатки? — спросил я.
Но у мамы не было времени отвечать. Она проверила высоту штатива, а потом велела мне стать на крест между простыней и камерой.
В голове у меня пело:
Listen, do you want to know a secret
Do you promise not to tell.
— Попробуй немножко улыбнуться, — сказала мама.
Я заложил руки за спину.
— Ты счастлива? — спросил я.
Мама выпрямилась, посмотрела на меня, удивленно, почти смущенно, и я тоже был смущен и удивлен. Вопрос сорвался с языка сам собой. Выплюнулся. Я никогда раньше не пользовался этим словом, счастлива, читал его, но никогда не произносил, сейчас я впервые сказал его, счастлива.
— Счастлива? — повторила мама.
Я посмотрел на свои боты, на серые грубошерстные носки, выправленные наверх, и мне очень хотелось, чтобы мама засмеялась, забыла все это или сказала «да», коротко и ясно, поскольку я ждал именно такого ответа, однако она молча стояла возле фотокамеры, и этот ответ, которого она не дала, сам по себе был ответом, причем таким, что хуже и быть не может.
— Не знаю, — в конце концов сказала она.
— Не знаешь?
— Иногда счастлива. Но не все время.
— А когда?
Мама улыбнулась:
— Например, сейчас.
И в тот же миг нажала на спуск.
Потом мы стояли в темной комнате, где мама скопировала негатив увеличителем и осторожно опустила жесткую бумагу в кювету с прозрачной жидкостью, которая расступилась и опять сомкнулась над черными кристаллами, а затем в текучем серебре проступил я, мое лицо, лоб, я возник в искаженном свете, четкий и решительный, мой рот, нос, лоб, глаза, в кадре на дне наконец-то открылся мой взгляд, посмотрел на меня.
— Вынь его, — сказала мама.
— Я? Не-ет, ты сама.
— Я не могу.
— Не можешь? Как это?
Она показала на свои гладкие перчатки.
— Экзема у меня. Так что давай сам.
— Экзема? Ты ее здесь заработала?
Мама сняла перчатки. Руки были в пятнах, опухшие, словно она поранилась, может, из-за красной, голой лампочки под потолком все выглядело еще хуже, кожа на пальцах облезала, на костяшках прямо-таки открытые раны, испорченные мамины руки, а мама начала терять терпение.
— Поторопись, — сказала она.
Я помедлил, помедлил ровно столько, сколько нужно, чтобы мое лицо снова исчезло, погрузилось в белые, слепящие кристаллы, и я закрыл глаза, меж тем как черное серебро застывало на мне, я этого не видел, но вздохнул с облегчением.
Мама взяла пальто и заперла дверь «Фотоаппаратов и пленки» Лунна. В этот день она была там последний раз. Мы вместе пошли домой.
Химия повествования, говорят некоторые, и в определенном смысле я с этим согласен, хотя звучит это слегка по-учительски, — химия повествования, возможно, чем-то сродни жидкости в кювете темной комнаты: опыт, чтение, фантазия. Я назову другой метод, или формулу: рождаясь, человек не имеет истории. А когда умирает, все уже забыто. В промежутке память над ним подшучивает. Поэтому я каждый вечер кладу негативы в кювету воспоминания, а воспоминание ни в коем случае нельзя путать с памятью, они соотносятся друг с другом как карта и местность, и в счастливые, да-да, в счастливые мгновения я могу увидеть крупинки, что собираются в слова, в речь.
Я называю это camera obscura, своей арабской диорамой: я проделал в роль-гардине дырочку, крохотную, не больше миллиметра, и тень университета упала на белую стену в Шиллебекке.
На другой день погода была совершенно несносная, сырая, отсюда до Солли-плас толком ничего не видно, и Сам Финсен решил развезти заказы на машине. Я и не знал, что у него вообще есть машина. Засыпанная снегом, она стояла во дворе за «Флорой». Не так уж и странно, что он держал ее именно там. Это был «гоггомобиль». Приземистый, зеленый, насколько я разглядел, максимальная скорость — шесть узлов, причем на прямой дороге и при попутном ветре; для сравнения: «шкода» 1961 года выпуска, например, в самых обычных условиях могла выдать 130 км в час. Самая большая разница между коллекционными машинками «Динки-тойз» и «гоггомобилем» заключалась в том, что для последнего требовались водительские права. Сам Финсен в этот день был злой и ужасно обидчивый. Злее и обидчивее, чем когда-либо.
— Помалкивай и работай лопатой, — сказал Сам Финсен.
Мы отрыли «гоггомобиль», уложили букеты в багажник, сели в машину, где было как минимум градусов двенадцать мороза, задним ходом выехали из подворотни и уже на Фрогнервейен поневоле остановились за хьельсосским трамваем, который не мог двинуться дальше к Майорстюа, потому что какой-то «опель» припарковался возле парикмахерской Сёренсена левым передним колесом на рельсах.
— Черт бы побрал этот трамвай! — воскликнул Сам Финсен.
— Вообще-то виноват «опель», — заметил я.
Сам Финсен сжал кулаки.
— Придержи язык, сиди и молчи! Слышишь, устрица несчастная! Или, может, на трамвае поедешь? А? Как насчет трамвая?
Я помотал головой, предположив, что он лучше помнит свой последний вопрос, насчет трамвая, а потом кивнул, в смысле, что буду помалкивать.
Короче говоря, Сам Финсен снова закурил.
Нашел сигарету в бардачке, умудрился раскурить ее, сидел и сосал как младенец соску и чуток успокоился.
Мы ждали, что придет водитель и отгонит «опель». Но ждали напрасно. За нами выстроился здоровенный хвост, почти до Солли-плас, а может, и до Национального театра, я бы не удивился. Кондуктор отчаянно трезвонил во все звонки, какие были ему доступны, а Сам Финсен жал на клаксон. Все без толку.
— Наверняка этот окаянный трамвай и переехал халворсеновский букет, — сказал он.
Я хотел было повторить, что всему виной неправильно припаркованный «опель», но вовремя одумался. Сам Финсен в таком настроении, что с ним не пошутишь. И я сказал: