Николай Климонтович - Мы, значит, армяне, а вы на гобое
Мужики попроще пили уже не первый день, а о том, что близятся дни не будние, можно было судить лишь по тому, что замороженная помойка что ни день клубилась паром от свежих теплых помоев… Жен практически не били – развлечение уже послепраздничное. Не слышно было и доморощенной музыки, гармонь и частушки откладывали на утро, когда опохмелялись всей улицей. Население было как бы сосредоточено в предвкушении многих новогодних приключений и тоже готовилось – к Голубому огоньку…
Старуха деда Тихона совсем сбилась с ног – она уж нагнала три трехлитровых бутыли самогона и сейчас принялась за четвертую. Мужики, проходя мимо, шевелили носами – деньги на водку кончатся быстро, а старуха давала в долг, и, ясное дело, уже в первое утро первого дня нового года почти каждый сознательный поселянин в поисках опохмелки потянется к этому крыльцу. Да ведь и магазин будет закрыт.
2
Елена лежала в палате на четырех человек. Одна койка пустовала, на другой лежала старуха, которая почти не вставала и ходила под себя. Старуха была тяжелой, но тихой больной, в столь глубокой депрессии, что почти не реагировала на шум и голоса, поэтому, наверное, ее сюда и определили – в отделение, как это называлось, средней тяжести. Своим соседкам, кроме чудовищного запаха, исходящего от ее постели, перестилали которую хорошо если раз в четыре дня, старуха досаждала лишь по ночам, когда вдруг начинала истошно вопить:
– Таня! Таня!
Кажется, так звали ее дочь. Под утро, когда едва только начинало рассветать, у старухи вдруг прояснялось сознание, и она неожиданно понимала, что смертна. Смерти она боялась, как животное, и звала дочь на помощь. Трудно сказать, какой в ее больной голове представала смерть, но, по всей видимости, это были кошмарные видения. Иногда она разнообразила свои вопли:
– Таня, Таня, тащут! Накрой меня, Таня!..
Второй соседкой – их кровати стояли параллельно, головами к стене, в которой было зарешеченное окно – была молодая, лет тридцати, провинциальная баба, работавшая в Москве по лимиту на мебельной фабрике. У нее было две фотографии, которые она после обхода прикалывала к стене – это запрещалось, – а перед обходом ловко и быстро прятала. На одной была изображена Марина Цветаева, на другой Белла Ахмадулина. Соседка – ее звали Анастасией – утверждала, что знакома с обеими, часто бывает у них в гостях, поскольку те живут вместе, в усадьбе на Волге. Соседка действительно знала наизусть множество стихов – среди них попадались ахматовские, асадовские и даже одно пастернаковское, а также тексты популярных песен, но цветаевских отчего-то не было. Елена не сразу поняла, что эта картина осложнена еще и латентным лесбиянством – о мужчинах Настя говорила с необыкновенным презрением.
Свои визиты к подругам-поэтессам она описывала необыкновенно подробно и красочно. По ее словам, обе жили на крутом берегу; с веранды, судя по ее словам, вид открывался почти левитановский; прямо к усадьбе ходил трамвай. Трамвай Настя тоже описывала подробно – выяснилось, что когда-то она училась на вагоновожатую, но поработать по понятным причинам в этой должности ей не пришлось… Один раз она рассказала, как Ахмадулина с Цветаевой ее угощали борщом и пирогами. Но чаще фигурировал самовар. И всякий раз дело сводилось к тому, что та или другая ее поцеловала.
Когда Настя говорила о своей фабрике, то была совсем нормальной, иногда выходило даже смешно. Скажем, она рассказала, что у них в цехе установили немецкий конвейер и многих уволили, оставили самых физически выносливых. И в ответ на удивление Елены пояснила, что конвейер состоял из двух последовательных линий. Но при сборке эти линии не смогли состыковать, поэтому, когда какой-нибудь шифоньер приближался к месту разрыва, работницы принимали его на руки и быстро переносили на ленту следующего транспортера…
Елена отчетливо помнила, как сюда угодила. В Склифе она проснулась в палате на высокой каталке под утро от страшного холода. Она была совсем голой. Как она попала в Склиф, она, конечно, не знала, и ее охватил панический ужас, потому что в огромной палате лежало много голых людей на таких же каталках, и многие были в крови. Она слезла на пол и выбежала из палаты босиком. За ней погналась дежурная сиделка – она до того дремала на стуле при выходе и Елену упустила. Та долго от нее бегала, давясь рыданиями, скользя босыми ногами по кафельному полу, холодея от ужаса, пока не выбежала в приемный покой. Тут-то ее и отловили, причем она кричала не хочу, не смейте, оставьте меня, фашисты и даже пыталась кусаться. Ей сделали укол, а очнулась она уже вот здесь, за решеткой.
Первую неделю ее кололи, но поскольку вела она себя мирно, была приветлива с врачами, причем ей хватило здравого смысла не пытаться доказывать, что произошла ошибка и что она совершенно здорова, то уколы ей отменили и стали давать таблетки. Она их послушно клала в рот, а потом выплевывала и прятала под подушку. Что это были за таблетки – она не знала. Спросила однажды, но ей не ответили.
Не то что позвонить отсюда – писать было нельзя. И, только втеревшись в доверие к старшей сестре, отдав ей пятьдесят рублей, которые дочь чудом ухитрилась передать в домашнем пироге, ей удалось заполучить листок бумаги и ручку. Тогда-то она и написала Гобоисту, а сестра передала Сашуте. Но позже ей не удалось таким же образом передать на волю ни одной записки.
3
По какому-то давнему инстинкту Гобоист, проснувшись утром тридцать первого с неприятным, средней тяжести, похмельем, решил, что должен нарядить елку. Заварил крепкого чаю, плеснул в кружку с чаем коньяка, втащил ветку в дом, пропихнул в гостиную, приспособил полиэтиленовое ведро, из которого поливал свои чахлые грядки летом, и кое-как приладил ветку, перехватив ее капроновым шнуром. Подергал, ветка держалась. Он полез на антресоли и нашел старую-старую большую коробку с елочными игрушками, привезенную еще из родительской квартиры.
Он не заглядывал в эту коробку много лет. У себя в Москве он, конечно, никаких елок не ставил, к тому ж в Новый год чаще всего бывал на гастролях. С чего он вдруг решился устроить елку здесь, где и детей-то не было? Для Анны? Да нет, скорее для себя, только детские мысли… Подсознательно он делал это, конечно же, для Елены.
Он стал доставать игрушки по одной. Все были завернуты в пожелтевшие обрывки газет. И проложены тоже пожелтевшей, бывшей некогда серой и грязной, ватой: такой ватой, когда не придумали еще поролона, в его детстве затыкали щели в окнах на зиму перед тем, как заклеивать. И Гобоист вспомнил, что, наверное, в последний раз елку ставили в их доме еще при отце, – тот, как человек театральный, обожал всяческие красочные ритуалы и семейные праздники, когда вся семья, наконец, была вместе: он, жена, сын и старенькая его, Костика, нянька Нюра, называвшая его в детстве Котик. Она давно уже не жила тогда с ними, ей выбили комнатуху в коммуналке, но все равно приходила чуть не всякий день помогать по хозяйству… Нюра-то елку и разбирала в последний раз, это точно…
Гобоист развернул несколько больших блестящих шаров – к ним сверху в горлышки были просунуты проволочные паучки: внизу две расходящиеся лапки, наверху колечко, чтоб продеть нитку. Потом ему попался несколько облупившийся Филиппок, который должен был цепляться за елочную ветку специальной цапкой, металлической прищепочкой; на малом был алый армяк, черный овечий малахай, синие портки и валенки, и выглядел он румяным молодцом, жаждавшим знаний и леденцов… Гобоист долго вертел Филиппка в руке, вспоминая: да-да, эта игрушка была в доме, сколько он себя помнит, – и вдруг, чуть не впервые в жизни почувствовал себя сиротой. Он и на могиле родителей не был уж года два.
Нюру там же похоронить не разрешили, ее тело увезла младшая сестра в тульскую деревню. Помнится, Гобоист провожал Нюру, надо было за все заплатить: за машину, за гроб и за поминки. На кладбище он кидал на крышку фанерного гроба мерзлые комки земли, потом закусывал в
Нюриной родительской избе кислой кутьей вонючий самогон, хоть и дал деньги сестре и на хороший гроб, и на водку, а сестра все убивалась, что Нюркина комната пропала…
Далее пошли какие-то стеклянные бусы, нанизанные на полусгнившие веревочки, какие-то серебряные шарики, потом, через один, малиновые и белые трубочки на нитке; клубок перепутанного цветного, будто ребенок раскрашивал жидкой акварелью, забывая полоскать кисточку, серпантина из грубой дурной бумаги – этот клубок Нюра сохранила из деревенской бережливости; стеклянные пупырчатые шишечки бог весть какого хвойного дерева; зачем-то два дутых желудя парой на одном крепеже, как яйца кобеля; Дед Мороз из папье-маше, похожий на гнома или карлика, с дыркой в животе от любознательного Костиного карандаша – ставить под елку, к подаркам; наконец, обглоданная у основания пятиконечная мутного красного стекла звезда, дальняя родственница кремлевских, – увенчать всю эту красоту на елочной макушке. От всего этого праздничного хозяйства несло такой уродливой советской нищетой, даже у румяного нарядного Филиппка был такой некрасовски-перовский, демократически-передвижнический жалобный вид, что Гобоисту стало грустно, и вместе с тем он испытывал сладость воспоминаний о запахе новогодних мандаринов, которые Нюра завертывала в фольгу от шоколада и прятала от него в елочных смоляных зарослях. И этот коктейль сладкой горечи и горькой жалости тоже отдавал сиротством, и Гобоист был рад очнуться от своего занятия, когда услышал доносящийся с улицы упрямый звук автомобильного гудка. Так напористо сигналить могла только Анна -