Лесли Эпстайн - Сан-Ремо-Драйв
На Сан-Ремо-Драйв я наведался впервые, когда окончил колледж и собирался на два года за границу для завершения учебы. В августе я погрузил этюдник в багажник «бьюика», остановился напротив дома 1341 и установил треногу на краю лужайки. Я нарисовал пастелью пробковый дуб слева и мощные столбы перед кирпичной стеной фасада. Только китайский художник или японский мастер дзен сумел бы схватить одним непрерывным росчерком колыхание подброшенной ветром шелковой занавески. Я натыкал листьев и перцев перечного дерева и трудился над голубым, в белых барашках, небом, когда за спиной у меня затормозила машина.
— Ричард! Ричард, милый!
Мэдлин. Я не видел ее почти четыре года. Она выскочила из-за руля и расцеловала меня. Потом увидела этюд и захлопала в ладоши.
— Ох! Прямо хочется заплакать! — Она опять захлопала. — Какая красота! А окно! Я знаю, что за ним. Вся твоя жизнь!
Наступило, что называется, неловкое молчание. Со скоростью света промелькнула фантазия, что сейчас она меня пригласит, что сейчас у себя в спальне она будет мне позировать. Голая, конечно. Сядет ко мне лицом, без стеснения, может быть, даже слегка бесстыдно, не сомкнув ног. Я смотрел в темные глаза под темными бровями. Мне казалось, что я читаю ее мысли — такие же.
И тут в доме кто-то заиграл на рояле. Не Шуберта. Не Рахманинова. Не из «Порги и Бесс». Что-то вроде собачьего вальса. Раздался девичий смех. В ответ засмеялась другая девочка. Потом крышка рояля — нашего, маминого, рояля — захлопнулась. Из открытого окна высунулись две девочки. Русая. И рыжая. Они улыбались. Они помахали нам.
— Рисуй, — сказала Мэдлин.
И пастелями, канареечно-желтой и неаполитанской красной, я набросал их головы за вздувшейся занавеской.
Негры
(1948)
В 1948 году Хэллоуин пришелся на воскресенье. После ужина я нарядился в свой костюм — то ли суфия, то ли сикха — с тюрбаном и кривой саблей, а мой брат Барти втиснулся в свое всегдашнее одеяние пляшущего скелета.
— Боже! — воскликнула Лотта, увидев, что запястья и щиколотки ее младшего сына торчат из-под флуоресцентных суставов кадавра. — Как ты меня напугал.
— Ха! Ха! Ха! — засмеялся Барти, вынув большой палец изо рта.
Норман помахал нам и повернулся к телефону. «Б-Е-Р-Н-И-К», — говорил он по буквам оператору «Вестерн Юнион». Поклясться не могу, но, кажется, женился Тони Кёртис, и это было поздравление. «Правильно. Берник[70]. Не перетруди пеник».
Служанка Мэри поставила корзинку с шоколадками и сливовой помадкой из «Блума».
— Присматривай за мистером Бартоном, слышишь?
Я кивнул и вывел Барти к друзьям на улицу. Гордон, Тим, Уоррен и Нед уже собрались на лужайке перед домом Мэдлин. Она вышла, одетая балериной или Белиндой из страны Оз; тут же подъехал старый «ла-салль», из которого выпрыгнули лев и тигр — братья Ковини. Последним явился Сэнди, сын сценариста. Вскоре после войны район Ривьера стал заселяться кинематографистами, хотя, как видно по именам моих приятелей, евреев среди них было немного. По правде говоря, себя я считал смутным деистом, поклоняясь в равной степени чудесам Природы и памяти Ф. Д. Рузвельта. Однако в этот вечер Хэллоуина Бартону предстояло снять пелену с моих глаз.
Конечно, не каждый дом из тех, что мы осаждали, принадлежал знаменитости, но расскажу я о четырех таких. Ближайший принадлежал Мэриону Куперу. Каждый год старый слуга-китаец приглашал нас в дом посмотреть «Кинг-Конга»[71], но мы никогда не оставались; в этом году нашим трофеем был металлический волчок, разбрасывавший жгучие искры.
— К кому дальше? — спросил Сэнди.
Мы постояли в нерешительности.
— Да куда в такую жару? — сказал Тим в бандане из вестерна.
— Я изж-ж-жарился, — сказал с насмешкой один из Ковини.
Моя голова в многослойном тюрбане как будто закипала. Трудно было представить себе, стоя под пустынным суховеем, что завтра ноябрь.
Нед вынул рогатку и послал несколько камней в направлении гнезда ненавистной голубой сойки. То же самое сделал Гордон. Внезапно зажглись фонари, облив улицу странным, густым, зеленоватым светом. Мэдлин подалась ко мне и показала на лампы в форме желудя: «Как у Ван Гога». Я сразу понял, что она говорит о бильярдном столе из альбома со знаменитыми картинами, который стоял у Нормана.
— Идем на Сан-Ремо, — голосом сержанта, командующего патрулем, сказал Уоррен.
Я знал большинство народа на улице, потому что за несколько недель до этого обошел все дома, агитируя за безнадежного кандидата — Гарри Трумэна. Пройдя полтора квартала, мы остановились перед двухэтажным домом в испанском стиле.
— Еда или беда, — сказал Гордон высокому, коротко стриженному мужчине, который открыл нам дверь.
— Ах! Ах, да. Я забыл. Извините. У нас есть еда, но ее немного в доме.
— Конфет! Конфет! — закричал Барти и запрыгал, изображая некий танец смерти. — Уу-уу-уу!
— Не пугайтесь Бартона, мистер Манн. — Я узнал писателя не по фотографиям в газетах и на обложках его книг, а потому, что он бывал в нашем доме. — Он мой брат.
Барти продолжал вертеться.
— Берегись! Берегись! Я могу наслать проклятье!
— Да? — сказал Манн. Видно было, что он не узнал ни Барти, ни меня. — Ваш брат?
— Он нарядился, — глупо объяснил я. — Для Хэллоуина. Я Ричард. С этой улицы. Дом тринадцать сорок один. Якоби.
Ах. Я понимаю. Вы сын прелестной Лотты.
Я отчетливо вспомнил ту минуту, когда мать спросила гостя, до тех пор державшегося несколько отчужденно, где бы он хотел сидеть за ужином.
Со своего насеста на лестнице я увидел, как он улыбнулся и взял ее за руку.
— Мне это совершенно безразлично, — ответил он, — только бы рядом с прекрасной хозяйкой дома.
А сейчас из глубины дома с рычанием выскочил громадный пес.
— Пако! Nein![72] — крикнул писатель и захлопнул перед его носом дверь.
Мы ретировались на другую сторону улицы.
— Он нацист, — сказал Сэнди. — Надо с ним расправиться.
— Это фашистская собака, — сказал младший Ковини, Пат.
— Ага, — подтвердил его брат, лев. — Я видел этих собак в кино. Их учат нападать на людей.
— Так что будем делать? — спросил Нед. — Намылим ему окна?
— Я к фашистскому дому не подойду, — объявил Уоррен. — Вы ее разглядели? Собака бешеная. У нее слюна изо рта течет.
Гордон сказал:
— Видали его машину на дорожке? Задрипанный «шевроле». На «шевроле» ездит. Значит, спорить могу, шпион. Проколем ему шины.
— Точно, — подтвердил Тим. — Шпион. Спустим ему шины.
Лев и тигр воскликнули:
— Это наш долг!
В темноте шайка двинулась вперед к хвосту маленького купе. Но Барти поднял свои светящиеся кости — лучевую и локтевую. Он был самый младший среди нас — оголец или шекспировский шут. Его смех заставил нас замереть на месте.
— Страшные дела начнутся! Ужасные дела! Берегись со своей семьей. — Тут Барти помотал белым черепом. — Смерть, — пропел он. — Смерть твоим детям. Всем вам смерть!
Моя сумка уже полна была игрушек и размякших шоколадок. Однако мы с Барти продолжали идти с остальными по Сан-Ремо к его началу — мы знали, что Грегори Пек будет раздавать фрукты и имбирные коврижки в виде человечка. Я был последним в очереди.
— У президента шансов мало, — сказал он мне, взрослый — взрослому.
Я положил его яблоко в сумку и кивнул:
— Что случилось с людьми? Разве мы воевали в войне не за идеи Демократической партии? Как можно отдавать то, что завоевали?
— Представь себе маятник, — сказал Пек. — Так же — политика у нас в стране. То влево качнется, то вправо. Но всякий раз, когда влево, она идет чуть дальше.
Я догнал друзей у поворота на улицу Д'Эсте, и мы поплелись дальше, устало и молча, к коричневому дому Джозефа Коттена. Репутацией он пользовался среди нас еще худшей, чем голубые сойки, про которых говорили, что они поедают своих птенцов. Осенью его дом всегда пустовал. Бедняга, наверное, был на гастролях или на съемках или просто уехал за границу; но мы истолковали его отсутствие, запертые зеленые ставни, нестриженый газон, глухой стук дверного молотка в виде подковы, пустое эхо звонка в доме как явное намерение лишить нас подарков. Нед уже вынул свою рогатку. Он выстрелил горстью гравия, со свистом пробившую плющ перед террасой. «Пожуй свинцового гороха!» — воскликнул он, повторяя слышанное в кинофильмах.
Сэнди с х-образным франкенштейновским шрамом на лбу дергал за дощечку ставня. Тим помог ему оторвать целую половину. После этого они измазали стекло смесью мыла и слюней.
Я почти не замечал их трудов. Мысли мои были заняты уроком истории. Правду ли сказал актер? Во время войны я переставлял красные флажки, отмечавшие продвижение Красной Армии. Сколько было радости в тот день, когда они сошлись с голубыми американскими на реке в Берлине. А теперь их армия взяла в блокаду этот город, и бывшим союзникам приходилось доставлять туда еду и одежду по воздуху. Мало этого: кто-то убил Махатму Ганди. Гнусный Чан-Кайши провозглашен вождем Китая. А хуже всего, что республиканский конгресс принял вредный, как его назвал Гарри Трумэн, закон Тафта-Хартли. Рабочие люди не могут даже бастовать, чтобы добиться заработка для жизни. Зачем столько людей приносили жертвы? Кровь! Страдания! А теперь и сам Трумэн проиграет выборы и уйдет. Когда же откачнется обратно маятник? Неужели пойдет еще дальше вправо? И что будет с Джеки Робинсоном?[73] Ведь это должно что-то значить? Может быть, американцы согласятся наконец с тем, что записано в Декларации независимости: что все люди созданы равными?