Вержилио Феррейра - Явление. И вот уже тень…
— Заходите к нам, — сказала она. — Заходите как можно чаще. У нас с вами есть о чем поговорить.
Шико тут же, как только мы переступили порог, распрощался со мной. Очень может быть, что он шел не домой, а может, решил избежать моего общества. Прощаясь, он крепко (так, что хрустнули суставы), но совсем не дружески (как мне показалось при первом знакомстве), а скорее надеясь вдохнуть в меня жизнь своей энергией, сжал мне руку. И, уже простившись, бросил:
— Не думайте, что на этом все и кончилось. Вы ответственны за все, что в будущем случится.
Что — «все»? Я пожал плечами и зашагал прочь. Было не поздно, но город показался мне обезлюдевшим. Даже необитаемым. Высокие голые фасады домов стремительно, точно на огромной скорости, бежали вниз, образуя улицу, похожую на узкий канал, зажатый тисками запруд. Какая-то рука шпателем лепила эскадрон скачущих вниз фасадов; по улицам до угадываемой вдали необитаемой равнины — замкнутого кольца вокруг призрачного города — неслось глухое эхо. Из чистого удовольствия побыть наедине с самим собой, ни о чем не думать, раствориться в тишине, я долго бродил по выложенным белым камнем уличкам. В сухой геометрии гладких поверхностей, с косыми полосами света и тени, возникающими от угловых уличных фонарей, рядами высоких закрытых окон, пустынными туннелями аркад, шпилями колоколен, дымоходными трубами на высоте звезд и черными углами улиц вставал в моем воображении фантастический город — застывший призрак утраченной цивилизации. По проезжей дороге я вышел за его пределы, поднялся к Сан-Бенто и какое-то время стоял там, пронизываемый холодом, рассматривая залитый огнями город на фоне темно-синего неба, напоминающий искрящийся водопад или россыпь бриллиантов. Гирлянды огней шли от его центра и исчезали на окраинах, затерянных в полной темноте, где нет-нет да вспыхивали одинокие огоньки, словно пустившиеся в неведомое им путешествие. Здесь я чувствовал себя великолепно. Почти рядом с тем местом, где я стоял, находился дом. Огня в окнах не было. Я подумал, что в нем неплохо бы пожить. Возможно, я еще напишу поэму, но главное — не утратить себя, не оторваться от явления моего «я» мне самому. Когда я вернулся в город, было поздно. Я было хотел пойти по грунтовой дороге, которая через усадьбы выводит на окружную, но не решился из-за темноты и вернулся по шоссе, ведущему к улице Лагоа. Необитаемый город теперь действительно был необитаем. Но в моем воображении таким он был всегда. Мне захотелось огласить криком пустынные улицы. Вереница аркад открывала безмолвный туннель, дома спешили вниз. А откуда-то неслось эхо далеких голосов. Голоса летят ввысь, вместе с фасадами, наталкиваются на безмолвие галерей, множатся, как в лабиринте. Неужели это я что-то сказал? На углах гаснут фонари, пространство звучит, как на заре мироздания. Я не спеша иду под аркадами. В глубине туннеля вырисовывается какая-то танцующая фигурка. Я узнаю ее наконец.
— Добрый вечер, сеньор инженер.
— Не называй меня инженером. Я преподаватель лицея.
— Да, сеньор инженер. Подайте Мануэлу Патете.
Я даю ему монетку, — он пьян. Думаю, что он пьян, даже не приложившись к рюмке. Я не раз встречал его рано утром, и он уже бывал навеселе.
— Очень вам признателен, сеньор инженер. Доброй ночи, сеньор инженер.
Есть ли у меня ключ? Я вспомнил нравоучения сеньора Машадо. Я должен уйти из пансиона. Дом там, на холме. Дом там, на холме.
XТружусь в лицее с энтузиазмом, энтузиазмом начинающего или даже практиканта. Между тем очень похоже, что гораздо полезнее та работа, которая с самого начала выполняется механически, ведь она не вызывает усталости. Нельзя затягивать свое становление до бесконечности. Я же все время изобретал новые методы или считал, что изобретаю. Рассказывал, например, ученикам содержание какого-нибудь малознакомого произведения, предлагая им потом изложить его письменно, и сопоставлял написанное ими с уже существующим творением известного автора. Давал вперемежку фразы грамматически верные и неверные, ожидая от своих подопечных правильного отбора. Предлагал обменяться тетрадями с сочинениями, чтобы каждый мог критически оценить работу своего товарища. Обязывал писать сочинения от первого лица, предлагая вообразить себя официантом в кафе, продавцом, портнихой или преподавателем. Они начинали так: «Я служу в кафе „Лузитания“» — и с изумлением подтверждали, что мир их преображался. Я рассказывал о своих опытах коллегам и ректору. Но больше всего меня волновали беседы о прочитанном, о литературе — любимое занятие Каролино (Рябенького), который был в седьмом классе. Я говорил: «Раскроем здесь скобки», или: «А теперь немного побеседуем». И пускался в самые разные отступления. О чем я говорил? Это было столько лет назад, что я плохо помню. Или помню только темы, а не тот накал эмоций, который делал их моими и потому подлинными. Ведь только свое или то, что нам кажется своим, по-настоящему подлинно. Зачарованные ученики раскрывали рты, и я чувствовал, что они у истоков откровения. Но были и дневники, и отметки, и перемены — обычный, упорядоченный мир. Существовал он и для меня. Я уже говорил, как он коварен. Иногда я старался победить его и оставался в классе (№ 8) всю перемену, глядя на простирающуюся за окнами позолоченную робким солнцем или подметаемую огромной метлой дождя равнину. А иногда, если у меня случалось «окно» в расписании и день был солнечным, я выходил и прогуливался в саду или по двору лицея. К вечеру вереница аркад, весь день атакуемых солнцем, отбрасывала тень на изразцовые стены и начинала светиться как бы изнутри. В саду роняли свои лепестки красные и желтые цветы, напоминавшие лилии. С крыш к чаше фонтана слетались голуби.
Однажды, неожиданно для меня, когда я вот так прогуливался, появился ректор. Хотя уж не так и неожиданно, потому что я увидел входящего во двор легавого пса, за которым тут же должен был последовать его хозяин. Как всегда, не уклоняясь от обычного маршрута, пес поднялся по ступеням и исчез в канцелярии. Он шел в кабинет ректора, в отведенный для него угол, где часами предавался меланхолии. Пес был грустным. Мы его ласкали, но он оставался к ласкам безразличен, всегда с опущенным хвостом и опущенной головой. Ректор подошел ко мне своей тяжелой походкой.
— Ну? Убиваем время? Так ведь?
— Да, сеньор ректор. День прекрасный.
— Хм… Тепло, хорошо.
Он остановился, принялся разминать сигарету, опустив глаза и выпятив нижнюю губу, словно выражал свое презрительно-снисходительное отношение к пороку.
— Тепло, хорошо. Хм… Так как идут дела?
У меня все шло как надо. Я был доволен учениками, экспериментами, которые проводил, к примеру сочинениями, сеньор ректор, внеклассным чтением, и городом, и погодой, и воспоминаниями, и тишиной, но, конечно, моя цель — Лиссабон (туда я надеялся через год перебраться), и, наконец, климатом (мне говорили, что он хороший, — я же из горной части Португалии, привык к холоду) и двором лицея (этим вечерним часом, монастырским уединением, годным для чего бы то ни было, даже для смерти), — это было именно так, я был доволен. Ректор прогуливался со мной взад и вперед по той части сада, где солнце расстелило свою светлую дорожку. Иногда поворачиваясь, мы сбивались с шага. Тогда он, стараясь, как солдат в строю, идти в ногу, смешно подпрыгивал. Наконец он сказал:
— Этот город… Здесь нужна осторожность, очень нужна осторожность. Ваши сочинения, конечно, очень любопытны. Но лучше давайте другие, лучше другие. Официант, портниха и прочие. Конечно, любопытные сочинения. Но лучше не надо, не надо. Ведь есть же другие темы. Я, конечно, никогда не преподавал португальский язык. Но есть же другие — «Весна», ну, и что-нибудь в этом роде… «Буря». Истории о детях, подающих милостыню бедным, и тому подобные. И тут все будут довольны, и богатые и бедные…
И он смеялся своим хрипловатым и добродушным смехом над несуразностями мира. Но тогда я его даже и не понял, потому что моя безмятежность разве что позволяла его слушать, не вникая в смысл произносимого… И тот солнечный зимний час, и тишина были чрезмерны для бесхитростной гармонии. Звонок возвестил о последних минутах урока, и очень скоро двор наполнился резкими ребячьими голосами.
Но если, добрый ректор, я не должен был привлекать внимание своих учеников к социальным проблемам мира, то поговорить с ними о непонятном чуде, именуемом жизнью, я запретным не считал. Да и, кроме того, то, что ты, как я теперь понимаю, запрещал мне, совсем не было стремлением дать ученикам себя почувствовать в шкуре носильщика или рабочего, а было желанием, чтобы каждый из них создал в своем воображении существо, стоящее вне законов людей и богов. То, что ты мне запрещал, было желанием создать детскими руками, руками смертных, новую личность — нового Адама, но не библейского! И тут было о чем побеседовать! Однажды мы прочли «Вавилон и Сион» Камоэнса[13]. В этих стихах говорилось о Вавилоне и небесном Иерусалиме. И Камоэнс, мой постоянный наставник с незапамятных времен, хотел сказать, что небесная родина — это идеал его грез, грез человека нищего, осужденного на муки. Но я знал, я, у которого нет всеоправдывающего и всеискупающего бога, я, который так давно сражаюсь за возвращение человеку всего, что еще сохранило на себе печать божественного, я, который хочу уместить все это в себе — недолговечном и хрупком сосуде из глины и воды, я, которого все волнует и тревожит, я, который материалист, но не тот, что все взвешивает гирями и отмеряет сантиметрами, я, который мечтает о полновластии человека на той земле, где он проклят и возвеличен, я, поборник всего таинственного и возвышенного, я знал, что память Камоэнса за пределами зримого и осязаемого была и моей врожденной, абсолютной памятью об истоках сущего. Но, стремясь преодолеть свое жизненное пространство, разорвать тучи, я ничего не находил, кроме пустого неба. Однако память оставалась моей, я это знал, знал и понимал, потому что все мое существо откликалось на какие-то неясные сигналы и смутную тревогу, которая охватывает меня, когда твоя музыка, Кристина, будит во мне эту память. Шопен. Ноктюрн № 20, Кристина… Я рассказал ученикам о Прусте, о времени, вновь обретенном в воспоминаниях, об ореоле, окружающем впечатления детства, о голубых барвинках Руссо[14], воскрешенных памятью о былом. Но моя память этим не ограничивалась. Она хранила не только конкретные факты, но и еще кое-что более значительное. Мелодия, которую слышишь впервые, луч солнца, который проникает сквозь оконное стекло, поток лунного света — все это может вызвать где-то там, в абсолютном измерении, эхо моей памяти, которая уходила за пределы жизни, резонировала в пустынных пространствах еще задолго до моего рождения и будет резонировать после того, как меня не станет. Видение чистой радости, спокойной полноты жизни, как и смутные ночные голоса и предчувствия, говорят о незапамятных временах. Непосредственная реальность исчезает, и в воздухе дрожит лишь паутина, сотканная из тумана и пустоты, песня без начала и конца, безымянная мелодия, прилетевшая неведомо откуда. Я убежден, знаю, что в свое время бог и явился результатом подобного устремления неизвестно куда, результатом поиска за пределами жизни. Но вот резонанс пустынных небес стал мощнее. С небесного свода, населенного ангелами, святыми, самим божеством, эхо неслось особенно зычное и раскатистое. Память вибрировала, как натянутая через всю вселенную струна, и человек стал воспринимать ее, как свою, рожденную его собственными вековыми мечтами, дремавшими до тех пор, пока саморазоблачение, самоуничижение или интерес к себе самому не заставили звучать эти мечты, тем самым подтвердив их бессмертие. Вот почему Камоэнс принадлежит нам, хотя Иерусалим — город мертвый. Голос поэта и голоса, вещавщие ему, мы теперь можем слышать в особые, исключительные часы откровения. Возможно, вечно живая мечта, которая всегда тревожила человека, была открытием, так им до сих пор и не осознанным. Открытием того, что услышанный человеком голос был его собственным и что вопрос, брошенный бесконечности, не несет иного ответа, кроме того, что в нем заложен, и что химеры и нимбы, ужас и сказочное могущество этого голоса — чудо, живущее в самом человеке, с ним рождающееся и с ним умирающее. Иерусалима нет на земле, он существует в беспокойном сознании людей, которые ищут ответа на свои вопросы, стремятся к полноте жизни, мечтая о ней среди голых камней и чертополоха. Иерусалим наш, мы возвели его в таких далях и таких глубинах нашего неуемного беспокойства, что только изредка, в час восхода и заката жизни, нас посещает его мираж.