Андрей Левкин - Мозгва
Страхи, получалось, это такие штуки, которые могут продырявить жизнь, хотя сами по себе могут вовсе не быть страшными. Например, что когда-нибудь он не сможет сам завязать себе шнурки на ботинках: не вспомнить, откуда взялся. Видел, наверное, такую сценку. Только к тому времени, когда этот страх станет реальностью, у него будет много других проблем, и не шнурки будут главной. Он просто будет носить обувь без шнурков. Медленно заваривать чай, долго, шаркая, ходить к туалету, чтобы слить спитую заварку в унитаз; просыпать свежую заварку мимо чайника. А что до возрастных перемен, то они только и делали, что происходили, возможно, под каким-то наркозом, потому что трагизма скольжения в небытие он пока не ощущал, возможно, потому, что всякий раз с утра решал, что сегодня еще бояться рано. Или страх того, что все привычные понятия и правила окажутся ерундой. Но это уже осуществилось, когда накрылся СССР, и ничего. Общие места, оказалось, ничего и не поддерживали. Или страх того, что психика начнет разваливаться на части и ничего нельзя будет соединить. Да, именно это теперь и происходило. Но имелся запас надежности, пока еще не исчерпанный. Он не превращался в существо, поедающую траву или отбросы. Хотя имел теперь основания задуматься о такой возможности. Страх отсутствия объяснений для чувств и ощущений: а вот к этому он уже привык — большинство из них не объяснить, значит — все правильно. Страх остаться в одиночестве, без связей, сделаться тем, кого не воспринимают: вот же Чаадаев отыскался, кто тут кого внятно воспринимает? Это как страх оказаться китайцем: проснешься — и ты китаец. Маловероятно. Еще страх увидеть свои внутренности — это серьезно, да. И, рядом, страх медицинского запаха: чье название он не знал и, хотелось надеяться, не узнает. Можно, наверное, как-то проскочить. Или придет власть, которая устроит всем концлагерь. Тут можно было рассчитывать на то, что успеет подрасти поколение, которое просто не поймет, чего от них хотят, вот ничего и не получится. Было, конечно, непонятно, как жить на пенсию, но, в общем, как-нибудь до смерти дожить удастся. Наверное, к старости мир станет чужим, но — что он тогда ему? А конкретно умирать не боялся, ощущая, что с этим все как-то справляются. Тем более после старости это будет уже приятным делом. А вот пока следовало определиться. В чем point его возраста? Он же, очевидно, есть, и следует реализовать его выгоды. Нужен сценарий, следовательно, требуется знать, под кого сочинять. Душа его была теперь словно стеклянный цилиндр, как шприц без иглы, поршня и видимого назначения: внутри стекла билась муха, которая вполне бы могла влететь из открытого торца, но почему-то не вылетала. Проблема состояла в том, что наводящих вопросов ему никто не задавал: желания его оставили, а во всех ландшафтах и интерьерах не возникало ничего, что подтолкнуло бы к ясности. Как, например, мог помочь магазин «Молоко», который вовсе не «Молоко», а супермаркет, в котором он теперь покупал продукты, продиктованные ему женой полчаса назад на мобильник? Впрочем, на входе в магазин висела желтая бумажка, на которой было напечатано: «Уважаемые покупатели, в нашем магазине Вы можете приобрести товары, употребляемые во время Великого поста».
* * *
Замечали ли люди, окружавшие О., что с ним уже почти четыре месяца что-то неладное? Конечно, нет. Он, конечно же, был яркой индивидуальностью в рамках имеющихся обстоятельств, так ведь и каждый из остальных тоже был VIP-ом своих обстоятельств, да и на что им обращать внимание? Он не валялся в припадках, даже особенно не напивался. Стекол не бил, не рычал, даже не выступал с критикой властей и не впадал в прострацию. А что там внутри у человека — кому ж это знать? Да и не воспитанно лезть в другого человека, хотя бы и близкого. А что у него теперь проблемы по мужской части, так это весенний авитаминоз или на время надоело — однообразное же занятие. За столько-то лет, что удивительного. Тем более что по утрам у него все-таки стоял, необратимый ущерб отсутствовал, а значит, ущербность не могла транслироваться в психику, произведя изменения в характере и т. п. Да и вел он себя сознательно. Например, контактировал с предыдущей женой на предмет размена квартиры, ездил даже с ней пару раз по адресам, но варианты не понравились. Еще говорил с ней о РГГУ, куда собиралась поступать ее дочь, — тут он помочь не мог, хоть и препод, но к гуманитарным дисциплинам и нравам их кафедр отношения не имел. Давал советы, исходя из здравого институтского смысла. Нынешняя жена также не имела оснований подозревать его в неадекватности, а то, что в быту он стал немного нелюдим, так она и сама уставала, тяжелая зима была. Разве что Ррребенок что-то чувствовал, отчего вел себя совсем уж стеснительно. Но он вообще был стеснительным, не по-московски. Может, О. все же задел его как-то ненароком. Зато он не учил его жизни на личных примерах. И без сомнений, они вовсе не были для О. марионетками, маячившими на заднем плане его жизни. Это над ним взяла власть некая сущность, существо, а не над ними. Он был подчинен неизвестной волей, не дающей даже развлечься привычной рутиной. И это было тем страшнее, что он не находил уже ничего, за что можно было удержаться, ничего своего.
* * *
А душа получалась существом, похожим на червяка, который полз по трубе, по внутренностям жизни, которая получалась как полость, оснащенная ворсинками, шариками, припухшими железами, которые отвечали комкам смыслов и ощущений — внятных, как аритмия. Душа вынужденно путешествовала по этому складу — привычно, впрочем, для нее сумеречному, обнюхивая и облизывая срывающиеся откуда-то сверху очередные комки, скатанные шарики смыслов. Может быть, имея своим позвоночником Великую Русскую Литературу, она ползла к убежищу, в котором окуклится, с последующим вылетом в формате мотылька. Когда его душа натыкалась на скользкую бусину, в мозгу тут же что-нибудь проецировалось: вырезанная из какой-то газеты картинка, на которой был нарисован мотоциклист; вырезанная в детстве, потому что очень понравился, обтекаемый, наклоненный, одинокий. Рядом, группируясь по тем же вещественным обоймам, имелась заграничная марка: заснеженная ель, ослепительно синее небо и снег — но это была не марка, на картинке не было номинала, а только надпись, что австрийская, хотя картинка и была с зубцами. Из этой зоны тянуло чуть затхлым запахом, это ветшало его прошлое. И вот беда, в голове уже не складывалось ничего нового. Что ни бусинка, что ни случись — тут же возникала картинка, значит — это ощущение уже было, — вот его метка. Мозг работал как помесь искалки с архиватором: любая новость тут же находила свой прецедент в прошлом. А если представить себе, что есть место, где ты дома, где у тебя дом — ничего не придумывать, просто попытаться его ощутить, то что-то дернется и станет спокойнее. Можно ощутить, что оттуда к тебе что-то дотягивается. Нитка или длинный звук, как серебряная цепочка, соединяющая тебя с твоими смыслом и домом. Непонятно к чему крепящаяся, не прийти, держась за нее, в свой дом. Она так, просто есть, но даже и неважно, если дома никакого и нет, а только этот звук.
* * *
«Вечерняя Москва» за 4 апреля, то есть двухнедельной давности, сообщала о том, что там, где теперь дом #26 по Кутузовскому (где Брежнев и Андропов и т. п., через дом от его дома), раньше было кладбище с церковью. В 1948-м году тут был еще не Кутузовский 26, а Можайское шоссе, д. #74/92, на этом участке кладбище и лежало. В статье сообщались известные ему факты о том, что сразу после войны началась застройка Можайского шоссе, которое тогда числилось окраиной. В бывшем селе Дорогомилово начали строить «элитные» дома, в том самом «сталинском» стиле. Сначала тут получала квартиры номенклатура не самого высокого ранга, «первые лица» начали перебираться сюда лет через двадцать. Старые дома сносили, утоптали два больших кладбища — православное и еврейское, вот нынешний дом #26 как раз и оказался на месте Дорогомиловского кладбища, устроенного еще в 1771 году, во время чумы. Второго января 1773 года при кладбище была освящена церковь Св. Елисаветы, построенная под надзором Баженова. Позднее на этом кладбище любило хорониться московское купечество средней руки. И церковь, и кладбище пригодились после Бородинской битвы. На Дорогомиловском хоронили русских из войска Кутузова, умерших в московских госпиталях. Рядовых складывали оптом, офицеров — в розницу. В 1849 году над братской могилой поставили стелу с изображением «всевидящего ока» наверху. Деньги на нее пожертвовал хозяин Трехгорной мануфактуры, Прохоров. В советское время памятник уничтожили, вместо него выставили пирамидку, на которой написали: «Сооружен Мосгорисполкомом в 1940 году». После войны, когда начали застраивать Кутузовский, солдат из братской могилы перезахоронили возле Кутузовской избы. Туда же, в Фили, перенесли и пирамидку; там она и теперь. Когда дом #26 построили, кладбище еще сохранялось, по окрестностям валялись разбитые на куски мраморные памятники с могил русских офицеров. Обнаруживались кости, обрывки мундиров, отороченных золотым позументом. Их, офицеров, даже перезахоранивать не стали — закатали под асфальт дорожек. Туда же ушли и французы, тоже умершие в московских госпиталях, на кусках мрамора были и слова: «колонель», «женераль». Никто, в общем, ни хрена не нуждался в том, что когда-то было.