Имре Кертес - Кадиш по нерожденному ребенку
Больное сознание, сказала моя жена, вот причина, больное и отравленное сознание, повторяла она снова и снова, навечно отравленное и отравляющее и заражающее сознание, которому, сказала моя жена, надо положить конец, да, сказала моя жена, только освободиться, только оторваться от него, если хочешь жить, а она решила так, повторила моя жена, что она хочет жить. Тут моя жена на мгновение замолчала, и, когда она стояла там, чуть вздернув плечи, сплетя руки на груди, потерянная, испуганная, бледная, с размазавшейся помадой на губах, у меня неожиданно или, скажем, невольно появилась заботливая мысль: может, она озябла? И когда она, торопливо и сухо, словно какую-то неприятную новость, которая, однако, сразу утратит неприятный оттенок, как только она сообщит ее мне, — сообщила мне, что, дескать, да, нет смысла скрывать, у нее «есть другой» и они хотят пожениться. И что он, сказала еще она, не еврей. Пожалуй, интересно, что я заговорил только в этот момент, словно из всего, что сказала моя жена, лишь эта единственная деталь мне показалась обидной. Кем она меня считает: может, каким-то расистом наоборот?! — закричал я. Мне не надо было пройти Освенцим, кричал я, чтобы узнать эту эпоху и этот мир и чтобы то, что я узнал, не отвергать более, кричал я, не отвергать во имя какого-то жизненного принципа, странно, но, нельзя не признать, в высшей степени практично истолкованного принципа, который, собственно, есть всего лишь принцип приспособления; правильно, кричал я, ничего против я не имею, но тогда давай смотреть правде в глаза, кричал я, да, давай скажем честно, что ассимиляция здесь — не ассимиляция одной расы — расы! я сейчас умру со смеху! — к другой расе — я сейчас умру со смеху! — а тотальная ассимиляция к тому, что есть, к реальным обстоятельствам и к существующим отношениям, кричал я, обстоятельства и отношения эти, они такие, какие есть, не стоит говорить об их качестве, какие есть, такие есть, лишь о нашем решении стоит, и не только стоит, но нужно, обязательно говорить, обязательно нужно давать ему характеристику, нашему решению об осуществлении полной ассимиляции или нашему решению о том, что мы не присоединяемся к полной ассимиляции, кричал я, но уже, вероятно, не так громко, и затем мы должны, даже обязаны оценить наши способности, с той точки зрения, можем мы или не можем осуществить тотальную ассимиляцию, и я уже в раннем детстве ясно видел, что не способен на это, не способен ассимилироваться к тому, что есть, к существующему, к жизни, и, однако, кричал я, все-таки и я есть, существую, живу, но при этом знаю: я не способен на это, и уже в раннем детстве я ясно видел: если я ассимилируюсь, это убьет меня еще раньше, чем если не ассимилируюсь, что точно так же, собственно, меня убьет. И в этом смысле все равно, еврей я или не еврей, хотя здесь еврейство, что отрицать, есть огромное преимущество, и с этой, но в состоянии ли она понять это?! — кричал я, только и исключительно с этой единственной точки зрения я согласен быть евреем, исключительно с этой единственной точки зрения я считаю удачей, даже особой удачей, даже — даром небесным, не то, что я еврей, потому что мне плевать, кричал я, кто я такой, а то, что я, как заклейменный еврей, смог побывать в Освенциме, что благодаря своему еврейству я все же пережил что-то такое, посмотрел в глаза чему-то такому, знаю, раз и навсегда, необратимо знаю что-то такое, от чего не отрекусь никогда и ни за какую цену, кричал я. Спустя некоторое время я замолчал. Потом мы разошлись. И если о последовавших за этим годах я вспоминаю не как о совершенно пустых годах, не как о голой пустыне, то исключительно благодаря тому, что и в эти годы, как, кстати, всегда: до нашего брака, после него и, естественно, на протяжении нашей совместной жизни, — я работал; да, меня спасла работа, даже если спасла, конечно, лишь для грядущей смерти. В эти годы я не только обогатился несколькими, имеющими решающее значение догадками и прозрениями: в эти годы я понял, что догадки и прозрения мои в том порядке, в каком они рождаются, как бы узелок за узелком сплетаются с моей судьбой. В эти годы я увидел и истинный смысл моей работы, которая, в сущности, не что иное, как работа заступом, углубление и завершение той могилы, которую другие начали копать для меня в облаках, в ветре, в том, что называется ничто. В эти годы мне снова приснилось то, что однажды уже снилось, и теперь я знаю, что это — приснившиеся, выношенные, под влиянием и на примере Господина Учителя, моя задача и тайная надежда. В эти года я узнал, что такое моя жизнь, с одной стороны, как факт, с другой — как форма духовного бытия, точнее, как бывшая форма выживания, уже не пересекающая границы некоего определенного выживания, не желающая его пресекать, даже, вероятно, и не способная его пересечь, форма бытия, которая при всем том требует своего, то есть требует, чтобы ее сформировали, как некий округленный, стеклянно-твердый предмет, чтобы так она в конце концов сохранилась, не важно для чего, не важно для кого — для всех и ни для кого, для того, кто то ли есть, то ли нет, все равно, для того, кто когда-то будет стыдиться из-за нас и (возможно) за нас, — и которую, однако, я как факт, как факт взятого само по себе выживания прекращу, ликвидирую, даже в том случае причем только в том случае по-настоящему, — если этот факт есть я сам. В эти годы как раз и случилось, что я встретился в лесу с доктором Облатом. В эти годы я начал писать заметки о своем браке. В эти годы вновь объявилась моя жена. Однажды, когда я, в надежде на новые рецепты, ждал ее в обычном нашем кафе, она появилась, держа за руку двоих детей. Темноволосую девочку с бледными пятнышками веснушек вокруг носика и упрямого мальчишку с глазами, веселыми и жесткими, как голубовато-серая галька. «Поздоровайтесь с дядей», — сказала она им. Это полностью, раз и навсегда отрезвило меня. Иногда, словно облезлый хорек, уцелевший после большой травли, я еще позволяю себе прошмыгнуть по городу.
Услышав какой-нибудь звук, увидев какой-нибудь знакомый образ, я замираю, насторожив уши, словно слабый запах почти стершихся воспоминаний штурмует из потустороннего мира мои заскорузлые, ленивые органы чувств. Возле какого-нибудь дома, на каком-нибудь углу я в панике застываю, раздувая ноздри, водя по сторонам встревоженным взглядом; я хочу спасаться бегством, но что-то удерживает меня. Под ногами шумит канализационная труба, словно мутный поток памяти норовит вырваться из упрятанного под землю русла и захлестнуть, унести меня с собой. Пускай же будет, я приготовился. В последний раз собрав все силы, я еще воздел к небесам бренную свою, упрямую жизнь — воздел, чтобы затем, с узлом этой жизни в поднятых вверх руках, двинуться в путь и, будто в стремительный черный поток черной реки,
погрузиться и утонуть,
Господи Боже!
дай мне погрузиться и утонуть во веки веков,
Аминь.
Ю. Гусев. Под знаком Освенцима
XX век едва начался, когда Владимир Маяковский (наверное, гениальность поэта не только в том, чтобы слагать стихи, но и в способности чувствовать время и выражать его суть) написал поэму «Облако в штанах», которую сам охарактеризовал как «четыре крика четырех частей»: «долой вашу любовь», «долой ваше искусство», «долой ваш строй», «долой вашу религию».
Конечно, во всех этих «криках» немало юношеской, даже мальчишеской бравады, того эпатажа, подчас самоцельного, без которого первая волна европейского авангарда просто немыслима.
И конечно, Маяковский честно пытался в смене политического строя, происшедшей в октябре 1917 года, увидеть коренной поворот, который преобразит все сферы человеческого бытия, наполнив его гармонией и смыслом. Маяковский честно пытался уверить себя и читателей, что уж теперь-то, после революции, и жизнь будет хороша, и жить будет хорошо. Однако «точка пули», которую он поставил-таки в конце, показывает, что бравада была не совсем бравадой, что действительность так и не предложила серьезной альтернативы его четырем «крикам».
В конце XX века венгерский писатель Имре Кертес, опираясь вовсе не на художественную интуицию, а на собственный жизненный опыт, на реалии столетия, с которыми ему пришлось столкнуться лицом к лицу, лишь чудом уцелев в этом столкновении, выкрикивает «Нет!», когда жена говорит ему, что мечтает о ребенке. Это короткое «Нет!» — куда больнее, куда мрачнее, куда страшнее, чем все «долой» классического авангарда. Ибо если человек поступает вопреки своему инстинкту — инстинкту действительно самому что ни на есть основному, инстинкту, который лежит в основе не только человеческой жизни, но и жизни вообще, жизни в космическом понимании, инстинкту продолжения рода, то есть продолжения самого себя, — стало быть, дела человечества действительно плохи. Стало быть, впереди у человечества — только апокалипсис. И не как метафора, а как конкретная перспектива. Вернее, как отсутствие перспективы, обрыв, черная тьма.